- Все говорят: замуж, замуж! Мать говорит: счастье свое проворонишь! - Повариха на лету мазнула мукой лицо. - А я считаю, не мы счастье ищем, а оно нас… За мной парень один ходил, вместе школу кончали. Выходи, говорит, за меня! А я ему: какой ты, говорю, мне муж - в школьной-то форме! А он говорит: ну тогда я к тебе в другой форме приеду. И пошел в танковое училище. Через три года явился: лейтенант, с иголочки. Вот, говорит, я теперь в какой форме. Выходи за меня!.. А я уж, правду сказать, и забыла об нем. У меня любовь была с одним инженером из дока… Я над танкистом только посмеялась. Так он, бедненький, стреляться хотел! В Обь кидаться хотел!.. Я и думаю, чего нам замуж спешить, пока из-за нас в реку кидаются…
Она хохотала, дубася тесто. И на смех ее появился бесшумно матрос в дырявой тельняшке. Мигнул ей легонько и радостно. Взял графин с водой и пил из горла, проливая водяную жилку на бронзовую шею. Повариха прищурясь смотрела.
- Чего нам замуж спешить? - повторила она, когда матрос исчез. - Еще молодые, правда?
- Еще молодые, - ответила Ольга.
Она задохнулась в работе. Волосы посыпались на лицо. Она их отдувала. Отняла теплый снежный ломоть теста. Поднесла к губам. Зашептала в него, веря, не веря. Запечатывала в него все их общие горести. Вышла к флагу и метнула в зеленую воду:
- Чтоб рукой сняло!.. Чтоб ожил!.. Чтоб очистился!.. Все дурное - в воду и в реку!.. Рыбам и птицам небесным!
И две чайки с размаху расклевали белую мякоть.
Не было больше боли. Было почти хорошо. Но чувство убывания не оставляло его. Бесшумно, безгласно исчезало в нем и вокруг: розовая луна из-за кручи с красной полосой на воде; отсветы на железной обшивке - долгого северного заката; чайки, белые на черной горе и черные на красном закате; туманная голубоватая звезда за антенной.
День растаял, а в нем уменьшилось что-то - на этот закат и звезду. "Еще страничка… Прочитали, а что - не понять…"
Прошел ночной караван, четыре баржи и толкач. И налетел через воду печальный, прекрасный запах пиленого леса, дух еще живой древесины. И канул, оставив по себе пустоту. "Вот еще одна, - думал он. - Перелистывают и дочитывают… Картинки досматривают… Аккуратней… не загнуть уголки… А была интересно написана…"
Он засыпал под рокот машин. Во сне все чувствовал свое убывание, чутко к нему прислушивался.
Проснулся от тишины, от мягкого, колыхнувшего корабль удара. Прозвенели по палубе башмаки. И он поспешил на их удалявшийся звон.
Обожгло ледяным рассветом. Над черным скоростным течением проносился туман. Танкер белой громадой ткнулся в берег. Навис горой железа над зеленой сырой луговиной. Обнюхивал серебряными ноздрями рассыпанные долбленые лодки, островерхие берестяные чумы.
Машинист в башмаках на босу ногу, мелькая костяшками, сбрасывал трап.
- Может, рыбки у хантов закупим. Солить-то на зиму надо, - кивнул он Ковригину и сбежал на землю.
Ковригин спустился следом.
На мокрой жестко-синей траве, измызганной бензином, усыпанной ошметками рыбы, круглились три чума, одетые в бересту. И в них, за тонкими, дратвой прошитыми стенками, слышались дыхания спящих, кашли мужские и женские, сиплые, простудные хрипы среди речного холодного утра.
Ковригин осторожно, любовно оглядывал аккуратные швы в бересте, проложенные по древней безукоризненной выкройке. У входа на жердях и распорах висели мокрые бахилы из кожи, подвешенные за хвосты безголовые рыбы, полупровяленные, с желтым застывшим жиром, сонными синими мухами. Темнело холодное костровище с разбросанными сковородками. Бочка с сырой крупной солью. Ящики с гнилым рыбьим запахом, осыпанные чешуей.
"Вот он, северный город, прообраз завьяловского - думал Ковригин, жадно озирая чужую жизнь, отделенную от него первобытным своим совершенством, недвижной беззащитностью перед громадой приставшего танкера, закупоренную в бересту. И только железные, винтами вверх, лодочные моторы, говорили о ее готовности ускользнуть и исчезнуть. - В тундре - аэродинамика чумов. В пустыне - аэродинамика юрт… Завьялов подглядел и построил. Поклон ему до земли…"
Он обредал поселение, уже горюя, что придется расстаться, отпустить его навсегда. И захотелось пойти в туман по мокрой тропинке, не вернуться на танкер. Пусть плывут без него. Пусть забудут его. А он останется здесь, в первобытных мхах, в комарином гудении.
"То, что искал… Лучше не сыщешь… Никто не заметит… Пойду".
Он сделал шаг по тропинке, готовый скрыться в кустах. Оглянулся на танкер. Ольга стояла на трапе, в легоньком платье, охватив плечи руками.
- Чумы, - сказал он, подходя, чувствуя вину и беспомощность.
- Ты так рано проснулся?
- Спустись. Взгляни поближе.
- Да боюсь, что промокну…
Он увидел, что красная туфелька ее прохудилась.
- Отчего не сказала? Давай починю…
- Нету рыбы, ящики пустые, - сказал моторист, возвращаясь. - Должно, приемщик с вечера взял улов. А утреннюю снасть не глядели…
Он выбирал за веревку трап. Танкер вяло грохотал и отчаливал.
Ковригин зашел к Ольге в каюту. Протянул шерстяные носки. И, пока надевала, взял худую туфлю.
- Починю, принесу, - и ушел.
А она смотрела, как чумы исчезают в тумане, словно подымаются ввысь. Опять засыпала, чувствуя, как тепло и мягко ногам.
Проснулась. Солнце светило. Грело палубу. Ясный, стальной разгон, разделяя надвое реку, заострялся вдали. И там, далеко, на носу, сидел Ковригин.
Ольга, в теплых носках бесшумно пробегая по палубе, слыша, как стихает гром хвостового мотора, сменяясь мягким шипением воды, приблизилась к нему. Не окликая, смотрела, как продергивает дратву сквозь ее туфлю.
Он повернулся. Смотрел на нее. Лицо его было в слезах.
Мятый бабкин кофейник, как поденный корабельный прибор, нацелен на север. Лунные вмятины наливаются отражениями воды и неба. Танкер, повинуясь прибору, послушно рычит машинами. И мысль среди негаснущей ночи:
"Да полно, все я надумал!.. Наваждение… Пора очнуться… Другая широта, долгота, конец аномалии… Стрелочка повернулась на север…"
Ему казалось, силы вернулись. Он бодр, худощав, мускулист. Хмель в нем бушует. И вышел в рубахе на холод, хрустя на крыльце. Стоял весь в дыму, хватал губами мороз.
"А разве теперь не смогу? Пожалуйста, на здоровье!.."
Или упругое молодое движение по склону горы, когда вышел на травяную вершину, встал с горячей блестящей грудью, и такое господство над ущельями, реками, стадами на соседних горах.
"И теперь взойду, как на крылышках. Надо очнуться, прозреть!"
В дверь постучали. Боком, застенчиво просунулся механик, ласково, белесо моргая:
- Не спите, я видел… Хотел сказать… Сейчас в Гусарке пристанем. Хлеба закупим… Кто желает, бутылочку… Завмаг знакомый, подымем… Может, сойдете, посмотрите?.. Решил пригласить…
- Спасибо! Хорошо, что сказали… Конечно, пойду… Не спится, но бодрость, знаете… Хорошо пробежаться на берег. Ну, рыбки-то не достали?
- Чуть дальше достанем. У зырян достанем. Рыбкой вас угощу… А то что? По реке плывем, а в супу все консервы… По рыбке соскучился. Да и на зиму надо повялить…
Танкер гасил обороты. Делал тяжелую дугу по реке. Наваливал свои тонны на дощатую пристань.
"Спит, и пускай… - думал Ковригин об Ольге. - Пусть отдохнет. Тоже со мной намучилась… Уколы, уходы… Надо очнуться, воспрянуть, и что-нибудь хорошее ей…"
- С полчасика постоим, погуляйте, - сказал, проходя, механик. - А я кой-кого навещу! - Он мигнул хитро и ласково, кивнул на поселок, перепрыгнул на дебаркадер.
Ковригин шел по поселку, озаренному низким полярным солнцем. Было безлюдно и тихо, но не сонно, а как бы околдованно.
"Словно известили о моем приближении, и все исчезли, но только что… Унеслись и прячутся в тундре… Хотя, собственно, чего убегать?.."
Вот оранжевый трактор с открытой дверцей, но нет тракториста. Вот красный цветок за окошком, но рядом не видно лица. Вон висят на веревке женская юбка и мокрая мужская тужурка, еще с блеском капель, но хозяева скрылись.
Он чувствовал недавнее их присутствие. Они безгласно окружали его. Словно их обратили в этот цветок, в этот трактор, в синюю юбку. И они за ним наблюдают.
"Бабушка из кофейника набормотала мне свои сказки, - думал он, минуя поселок. - Про кота-баюна… Все колокола молчат и все струны…"
Его влекло по сырой, с наезженными колеями дороге. Пахли мхи. Краснела брусника. Гудели комары. И он думал:
"Не был, а как будто знакомо… Гусарка, а, собственно, что здесь?.. Все колокола молчат и все струны…"
Он поднял с дороги шелковую красную ленточку, будто только что ее обронили. Поднял белое птичье перо, тугое и свежее, с восковым окончанием. И рядом же - черное, с синеватым отливом.
"Бежали, летели… Роняли на дорогу… В связи с моим приближением… Ждали меня или как?"
Ему казалось необходимым и важным, почти неизбежным, появление здесь. Будто для этого пустился в путь, проломив скоростями полконтинента, чтобы идти сейчас в тундре по мягкой дороге, сжимая перья и ленточку.
"Может, все еще мое наваждение?.."
Перевалил через холм и встал. В низине, освещенные, отбрасывали длинные тени дощатые, на сваях, строения. Высокий забор. Ворота. На лугах островерхие башни. Дорога черным накатом обрывалась у запертых створ. По вершинам ограды плотно, разделенные строго по цвету, сидели притихшие вороны и чайки. Мерцали друг на друга зрачками. За стеной, невидимая, притаилась иная жизнь.
"Так вот я куда забрел! Вот куда заманило!.. А ведь знал, готов был увидеть…"
Он присел утомленно, разглядывая рубленый город, двухцветную тихую стражу, сам, своей тенью, уходя далеко во мхи.
"Их тоже всех обратили? Лишили языков и обличий? Так со всяким, кто сюда забредает?.. Что искал, то нашел…"
Он знал прекрасно, что перед ним звероферма. Пахло испорченной рыбой. За забором, в приподнятых на столбах клетках, свернулись песцы или лисы. Птицы ждут терпеливо кормления. Он все это знал. Но воздух был слишком ясен, и солнце недвижно, и тени длинны - от башен, от птиц, от его головы.
"Будто ждал, что сюда приду… Рано или поздно их встречу…"
Ему казалось, что это не птицы, а те, кого знал и любил, кого от себя отпустил, а теперь к ним вернулся. В их сомкнутых рядах на заборе есть место и для него. Можно взлететь и усесться, цепко схватившись лапками.
"Вот только к тем или к этим?.. Какой кафтанчик напялить?"
Ему казалось, в их чинных осанках, в неподвижно мерцавших зрачках он различает своих стариков, брата, отца и мать, исчезнувших друзей и знакомых.
"Очень простое решение, доступный пониманию чертеж… Маленькая звероферма в Гусарке, и мы все собрались здесь, под негаснущим северным солнцем…"
Он сидел у самой дороги, у закрытых ворот. Ожидал, когда их отворят. И его призовут. Он рад был их снова увидеть. Все эти годы удаления от них были медленным к ним приближением. И они, его милые, глядели на него с высоты, любовно и строго, следили, чтобы он не ушел.
"Да куда же дальше идти-то?.. Ради этого плыл и ехал…"
Словно не было долгих лет, я лежу среди пестрых подушек на нашей ковровой кушетке. И бабушка в кресле, напротив, на белом сбитом чехле. Ее вязаный теплый платок опущен на глаза. Ноги в стоптанных шлепанцах. Коричневая дряблая кожа под глазами, на подбородке. На сморщенном, перетянутом старостью лице, свет тающего мартовского снега, блестящих крыш и сосулек. И другой, внутренний, чуть брезжущий свет…
В соседней комнате мать вытирает посуду. Невидимая, звякает тарелками, ставит в буфет. Вот, знаю по звону, загремела большими, столовыми ложками с бабушкиными монограммами. Вот, слышу, ножами, со сточенными лезвиями, с выбитой пробой.
За окошком переулок в булыжнике. Чугунная тумба проела талый сугроб. В открытой форточке - воробьиные крики. И вдруг больная, внезапная мысль: вот бабушка жива, тихо понурилась, шлепанцы на ногах. А ведь будет день, и скоро, скоро, когда кресло ее опустеет. И я стану смотреть на белый чехол, вспоминать, как сидела тут в стоптанных шлепанцах.
Или, может, время это уже наступило? И я уже вспоминаю? Ну конечно, уже вспоминаю. И этот платок, и платье, и бессильные, тяжелые руки.
Мне так больно, горько. Я гоню эту мысль. Мокрые крыши нестерпимо горят. Бабушка дремлет в кресле. Кофта ее слабо дышит.
Так сидит она целыми днями. Но неожиданно, заслышав меня, пробуждается. Озаряется, целует меня в лоб много раз:
- Мой милый мальчик! Мой хороший, мой добрый мальчик!..
А мне так больно и хочется убежать.
Или сидим и пьем чай за столом. Так хорошо сидеть в красноватом отсвете абажура, рукодельного, материнской работы. Пить из старых, потертых чашек. И вот в одну из минут, всеми нами понятую и подхваченную, - что вот сидим, все еще вместе, и абажур над нами знакомый, и чай ароматный, и бабушкины щипчики с гнутыми ручками, и мать ставит чайник под лоскутную самодельную бабу, - бабушка, глядя на нас, опять озарится и таким глубоким, дрожащим голосом скажет:
- Милые вы мои, как хочется пожить еще с вами. Побыть еще вместе. Глядеть на вас, любоваться… Но скоро, скоро… Скоро уже… И будете вспоминать свою бабушку…
Нам бы обнять ее, покрыть поцелуями маленькую белую голову, стараться продлить, удержать эти дни и минуты. Но мы с матерью молчим, не говорим ничего, будто не слышим. Нельзя ничего говорить: ведь все еще вместе. А после будут и поцелуи, и плачи. Но не думать об этом, пока еще вместе, пока в чашках чай золотится и на щипчиках крошки сахара.
Под вечер накатится на бабушку усталость длинного дня, всей огромной прожитой жизни. Глядя на свои стынущие, неподвижные пальцы, скажет:
- Ах, как устала!.. Все мне в тягость. Уж скорей бы… - и замрет. И мне кажется, тени уже бегут на нее.
Однажды видел, как она перед сном, в ночной рубахе, сидела на постели, свесив худые, перевитые венами ноги. Держала на коленях розовую сафьяновую тетрадь с золотой надписью: "Красота и любовь". Листала страницы, исписанные мелким, порхающим почерком, - стихи моего деда, посвященные ей. Читала внимательно и серьезно. А прочитав, отложила тетрадь, легла удовлетворенная и спокойная.
"Так и запомню ее, - думал я. - Буду верить и знать, что она не исчезла бесследно, а обернулась какой-нибудь птицей и ждет меня где-то. И когда-нибудь, усталый и слабый, прожив огромную жизнь, я снова ее увижу. И услышу: "Мой милый мальчик! Мой хороший, мой добрый мальчик!.."
Ковригин сидел, глядя на птиц, было ему хорошо. Очнулся: через холмы, от реки, донесся рев корабля. Танкер гудел, звал его протяжно и требовательно. И Ковригин утомленно поднялся, оставив на месте перья и ленточку. Прощался с птицами, обещая вернуться.
- А я уж волноваться начал: куда исчезли! - улыбался механик, раскачивая авоську с бутылками водки. - Говорю вахтенному: а ну-ка сигналь!.. Хорош! Пошел! - обернулся он к рубке, где за толстым стеклом вахтенный уже крутил деревянное, окованное медью колесо и начинался грохот машин.
Ольга стояла у поручней, глядя на водяную гриву, слушая мерное дыхание корабельного чрева. Думала: "Он рядом, в каюте, но пока недоступен, не виден. Он как бы ушел от меня и идет в стороне, по своим очень трудным дорогам. Надо ждать терпеливо его появлений. Пройдет по кругам и вернется, и встретимся как ни в чем не бывало…"
Она видела: от зеленого берега оттолкнулась остроклювая лодочка, кинулась наперерез кораблю, вырезая стекловидный след. Была уже рядом. Желтоволосый человек в телогрейке правил мотором, аккуратно подводя лодку под высоченный борт танкера.
- Эй, чего? - пробежал, стуча башмаками, механик, свесился вниз. - Чего хочешь?
- Дай соляры! Вся вышла… Рыбу возьми! - крикнул человек, подымая конопатое лицо. - Налей соляры!
- Да некогда, торопимся… Рыба-то где?
- В сетях, в проточке…
- Я думал, с собой!
- Да близко! Возьмешь живую!.. Пока мотаемся, пусть нальют! - И он кинул вверх, а механик поймал пустую канистру. Передал ее подскочившему матросу.
- Зырянин рыбу дает, - подмигнул Ольге механик. - Сплаваем? - и прыгнул в лодку, заплясав на днище.
- Сплаваем! - неожиданно, будто радостно ее подтолкнули, согласилась Ольга. И, пугаясь, прыгнула в глубину мимо борта на подставленные сильные руки.
Лодка мгновенно отвернула от танкера по красивой, звонкой дуге. Метнулась к берегам и врезалась в узкую сочную горловину, поросшую травой.
- Ну как вы тут? - спрашивал механик Зырянина, вцепившись в борта. - Жить-то можно?
- А что? Рыба есть. Хлеб завозим. Солярка была бы…
- Комары не едят?
- Комары - горя мало. Медведь ходит. Хотим сегодня капкан ставить.
- Давайте ставьте. Обратно пойдем, шкуру куплю. А то все жена просит: привези шкуру. Обещаю, а нету… Она хочет к стене прибить.
- Заезжай, шкура будет…
Они назначили друг другу свидание среди разлива, и медведь, живой, уже был запродан. И Ольга поразилась близкому их языку, согласию, возможности понимать с полуслова.
Мотор заглушили, и лодка затихла, колыхаясь в яркой траве, в желтых надводных цветах, среди пузырей и течений. И в этом месиве ходила и булькала, подымала черно-синие горбы пойманная рыба, раскачивая заостренные вехи.
- Давай помогай! - торопился Зырянин, падая волосами на воду, хватая кулаками веревку. - Ща накидаем! Держи!
И стал одну за одной из дырявой сети выхватывать и кидать прямо в лодку, выламывая плавники и хвосты, огромных, отшлифованных рыбин…
- Не забудь, медведь за тобой! - крикнул на прощание механик.
- Сегодня капкан поставим! - отозвался, исчезая, Зырянин.
На палубу выскочила голоногая повариха. Следом - белоголовый матрос в тельняшке. Расставляли тазы, ящики с солью, выкладывали ножи.
- Налетай, подешевело! - топтался механик, гордясь добычей, прицеливаясь к бледно-голубому богатству. - Муксуны - первый сорт, неподдельные. На каждом проба чеканена!..
Они уселись кружком над рыбами. Надрезали их со спины. Разворачивали надвое. Ложками вычерпывали сгустки крови. Плескали за борт. Кровянили палубу. Откладывали разделанных рыб. И те лежали желтоватые, сочные, словно дыни.
- Провялятся, а зимой с пивком к праздничку! Пальчики обкусаешь! - говорил механик, кидая пузырь на ветер.
- Набегут женихи на рыбу-то! - смеялась повариха, поглядывая на матроса. Тот улыбался молча.
Двоили рыбу. Раскрывали, словно расстегивали молнии. И внутри, аккуратно уложенные, лежали языки черно-красной печени, сердце, белая, в прозрачной пленке икра.
- Не, в ресторане такого не жди! - чмокал механик, краснорукий и радостный.
- А мы с собой принесем! - повариха слизнула с ладони мазок икры.
- А ты кто такая, по ресторанам ходить? - пихнул повариху механик.
- Я не папина, я не мамина, - откликнулась та. - Я на улице росла, меня курица снесла! - и задергала подбородком, плечиками.