- Хороши мои ботиночки?.. Завидно тебе, а? Нечего ко мне приставать… Все равно тебе не отдам. - А потом начал распевать: - Трам-там-там, не получишь - не отдам.
Одним словом, он еще меня дразнил… Я прикусил губу и поклялся мысленно, что если бы была у меня сейчас пуля в пистолете, я убил бы его, и не столько за ботинки, а потому, что больше не было моего терпения.
Так мы добрались до подвала, где ночевали, и постучали в окошечко; швейцар, как всегда ворча, открыл нам, и мы спустились вниз. В подвале стояло пять коек: на трех спали швейцар и двое его сыновей, парней нашего возраста, а на двух других - мы с Лоруссо. Швейцар взял с нас деньги вперед, потушил свет и пошел спать, мы в темноте добрались до коек и тоже улеглись. Но я, укрывшись своим легоньким одеяльцем, все продолжал думать о ботинках и наконец придумал, Лоруссо спал не раздеваясь, но я знал, что ботинки он снимает и ставит на пол между нашими двумя койками. Я решил, что потихоньку встану в темноте, надену его ботинки, оставлю ему свои, а потом удеру отсюда, прикинувшись, будто иду в уборную, которая была снаружи, у входа в подвал. Это было бы хорошо еще и потому, что если Лоруссо и в самом деле пришиб того человека в оранжерее, то мне опасно было оставаться с ним вместе. Лоруссо моей фамилии не знал, звал меня всегда только по имени, и если его арестуют, он не сможет сказать, кто я такой.
Сказано - сделано; я поднялся, спустил ноги, тихонько наклонился и надел ботинки Лоруссо. Я уже зашнуровывал их, когда вдруг на меня обрушился сильнейший удар; хорошо, что я в этот момент двинулся, и удар только задел меня по уху и пришелся по плечу. Это был Лоруссо, который в темноте стукнул меня своим проклятым гаечным ключом. Тут я от боли окончательно потерял голову, вскочил и ударил его вслепую кулаком. Он схватил меня за грудь, снова пытаясь нанести удар ключом, и мы оба покатились на землю. От этой кутерьмы проснулись швейцар и его сыновья и зажгли свет.
Я кричу:
- Убийца!
А Лоруссо в свою очередь вопит:
- Вор!
Остальные тоже начали кричать и пытались разнять нас. Тут Лоруссо стукнул ключом швейцара, а тот был здоровенный детина и приходил в бешенство от всякого пустяка: он схватил стул и хотел ударить Лоруссо по голове. Тогда Лоруссо забился в угол подвала, прижался к стене и, размахивая ключом, начал вопить:
- А ну, подходите, если у вас хватит духа… Всех вас выведу в расход… Я - гроза Рима! - Ну совсем как сумасшедший, весь красный, с выпученными глазами.
Тут я, совсем вне себя, неосторожно крикнул:
- Берегитесь, он только что убил человека… Это убийца!
Ну, короче говоря, пока мы пытались удержать Лоруссо, который все вопил и отбивался как одержимый, один из сыновей швейцара сбегал и позвал полицию. И в результате частично от меня, частично от Лоруссо выплыла наружу вся история с оранжереей. И нас обоих арестовали.
Когда нас привели в полицию, достаточно было телефонного звонка, чтобы в нас сейчас же опознали тех, кто совершил налет на Вилле Боргезе. Я заявил, что это все сделал Лоруссо, а он на этот раз, может быть, от полученных побоев, даже не пикнул. Комиссар сказал:
- Молодцы, вот уж, право, молодцы… Вооруженное ограбление и покушение на убийство…
Но чтоб вы поняли, каким идиотом был Лоруссо, достаточно сказать, что он вдруг, словно очухавшись, спросил:
- Какой завтра день?
Ему отвечают:
- Пятница.
Тогда, он, потирая руки, говорит:
- Ух, здорово, завтра в Реджина Чели бобовую похлебку дают!
Так он и проболтался, что уже сидел в тюрьме, а мне-то всегда клялся, что никогда там не бывал.
А я посмотрел себе на ноги, увидел на себе ботинки Лоруссо и подумал, что в конце концов я добился того, чего хотел.
Дружба
Перевод 3. ПотаповойПеревод 3. Потаповой
Мария-Роза - двойное имя, и у женщины, которую так звали, внешность тоже была какая-то двойная и нрав двуличный. Лицо у нее было свежее, румяное - кровь с молоком, круглое и широкое, как полная луна, совсем не подходящее для ее тоненькой фигурки. Она походила на те розы, что зовутся капустными, потому что цветы у них плотные и крупные, как кочны. Одним словом, при взгляде на нее невольно думалось, что из такого лица смело можно целых два выкроить. Это круглое личико всегда оставалось спокойным, улыбающимся, безмятежным - в полную противоположность характеру, который, как мне пришлось убедиться на своей шкуре, был просто чертовским. Поэтому-то я и говорю, что нрав у нее был двуличный.
Ухаживал я за ней по-всякому: сначала почтительно, вежливо, неотступно. Потом, увидев, что она не поддается, попробовал быть смелее, настойчивее; поджидал ее на темных площадках на лестнице и пытался поцеловать насильно. Но на этом я заработал только несколько пинков, а потом и пощечину. Тогда я решил прикинуться оскорбленным, презрительным, перестал с ней здороваться и отворачивался при встрече. Это оказалось еще хуже: она вела себя так, будто меня никогда и на свете не было. Под конец я уж дошел до того, что слезно просил и умолял ее полюбить меня хоть немножко; ничего не помогало. И хоть бы она меня раз и навсегда отвадила окончательно! Так нет же: эта хитрюга лишь заметит, бывало, что я готов послать ее к дьяволу, сейчас же приманивает меня обратно какой-нибудь фразой, взглядом, жестом. Потом только я понял, что для женщины ухажеры все равно что украшения - бусы и браслеты, с которыми по возможности лучше не расставаться. Но тогда-то, приметив такой взгляд или жест, я думал: "Все-таки это неспроста… Надо еще попробовать".
И вдруг я узнаю, что эта кокетка обручилась с Аттилио, моим лучшим другом. Это меня взбесило по многим причинам: во-первых, потому что она это проделала у меня под самым носом, ничего мне не сказав, а во-вторых, ведь это же я познакомил ее с Аттилио; как говорится, свечку подержал, сам того не зная.
Но я хороший друг, и для меня дружба превыше всего. Я любил Марию-Розу, но с того момента, как она обручилась с Аттилио, она для меня стала священна. Сама-то она была, пожалуй, не прочь снова раззадорить меня, но я ей всячески давал понять, что не желаю этого, и в один прекрасный день заявил напрямик:
- Ты женщина - и дружбы не понимаешь… С тех пор как ты поладила с Аттилио, ты для меня больше не существуешь. Я тебя не вижу и не слышу… Поняла?
Она вроде как со мной согласилась, но все-таки продолжала свое кокетство; поэтому я решил больше с ней не встречаться и сдержал слово. Позже я узнал, что они с Аттилио поженились и стали жить вместе с ее сестрой, которая работала сиделкой. Узнал я также, что Аттилио, который из десяти дней девять всегда был безработным, нанялся грузчиком в какую-то транспортную контору. А Мария-Роза по-прежнему работала гладильщицей, но только поденно. Эти новости меня успокоили. Я знал, что им живется неважно и что вообще из этого брака ничего хорошего выйти не может. Но как настоящий добрый друг, я к ним не показывался. Друг - это друг, и дружба дело священное.
По ремеслу я слесарь-водопроводчик. А как известно, водопроводчики ходят из дома в дом и иной раз попадают туда, куда вовсе и не собирались. Вот однажды шел я к одному клиенту, неся в сумке инструменты и два витка свинцовых труб на руке. На виа Рипетта вдруг слышу, как кто-то меня окликает:
- Эрнесто!
Оборачиваюсь - это она.
Как увидел я ее круглое спокойное лицо, осиную талию и округлые бедра и грудь, во мне снова вспыхнула любовь, так что даже дыхание перехватило. Но потом я сказал себе: "Коли ты друг, так и веди себя, как друг".
И говорю ей сухо:
- Сколько лет, сколько зим…
У нее в руках была сумка с покупками: овощи и пакеты в желтой бумаге. Она говорит мне улыбаясь: - Ты что, не узнаешь меня?
- Я ж тебе сказал: сколько лет, сколько зим.
- Проводи меня домой, - продолжает она. - Я как раз сегодня утром заметила, что в кухонной раковине вода не проходит… Право, пойдем.
Я отвечаю по-честному:
- Если для починки - то ладно.
Она бросила на меня такой взгляд, от какого бывало у меня всегда голова кружилась, и добавляет:
- Но все-таки ты должен понести мою сумку.
И вот я, нагруженный, как осел, с инструментами, трубами и покупками тащусь позади нее.
Прошли мы недалеко, в переулочек, выходящий на виа Рипетта, вошли в подъезд, который был больше похож на вход в пещеру, поднялись по сырой, темной и вонючей лестнице. На полдороге она повернулась и говорит с улыбкой:
- А помнишь, как ты подстерегал меня в темноте на площадках… как ты меня пугал… Или уже забыл?
Я отвечаю твердо:
- Мария-Роза, я ничего не помню… Я помню только, что я друг Аттилио и что дружба превыше всего.
Она сказала растерянно:
- А разве я говорю, что ты не должен быть ему другом?
Вошли мы в квартиру: три комнатушки под крышей, окна выходят во двор темный колодец без солнца. В кухне не повернешься; стеклянная дверь ведет на балкончик, а там - отхожее место. Мария-Роза уселась на скамеечку, насыпала полный передник фасоли и принялась ее лущить. А я, поставив свою сумку на пол, стал осматривать раковину. Я сразу увидел, что труба проржавела и надо ставить новую. Предупреждаю:
- Имей в виду, надо поставить новую трубу… Ты заплатить можешь?
- А дружба?
- Ладно, - говорю я со вздохом, - я тебе поставлю трубу бесплатно. А ты меня поцелуешь за это.
- А дружба?
Я прикусил губу и думаю: "Дружба-то, выходит, оружие обоюдоострое", но ничего ей не сказал. Взял клещи, отвинтил трубу, вынул прокладку, которая вся прогнила, вытащил из сумки паяльную лампу, налил туда бензина; все это молча. Тут, слышу, она меня спрашивает:
- Вы действительно хорошие друзья с Аттилио?
Я повернулся, чтобы посмотреть на нее: сидит, опустив глаза, тихая, улыбающаяся и занимается своей фасолью.
- Конечно, - отвечаю.
- В таком случае, - продолжает она спокойно, - я с тобой могу говорить откровенно. Ты его хорошо знаешь, и я хочу проверить, верны ли мои предположения.
Я говорю, что готов ее слушать; разжег паяльную лампу и регулирую пламя.
- Вот, например, - говорит она, - не кажется ли тебе, что его теперешняя работа не очень-то хороша… Не подходит ему быть носильщиком…
- Ты хочешь сказать, грузчиком?
- Что это за ремесло - быть носильщиком. Я говорю ему, чтобы он учился на санитара… Моя сестра могла бы устроить его на работу в клинику…
За это время я присоединил новую трубу. Беру паяльник и, держа его в руках, спрашиваю, не подумав дважды:
- Ты хочешь правды или комплиментов?
- Правды.
- Ну так вот: я друг Аттилио, но это не мешает мне видеть его недостатки… Прежде всего - он лентяй.
Я взял кусок олова, поднес паяльную лампу к трубе и начал пайку. Огонь в паяльнике сильно гудел, и из-за шума я повысил голос:
- Да, он лентяй… Ты, моя дорогая, привыкай к мужу-бездельнику… Я вот человек работящий, а он лодырь, он любит поздно вставать, пошляться без дела, пойти в кафе, прочесть спортивные новости в газете, поболтать… Это, может быть, подходит для грузчика… но санитар - профессия ответственная… Нет, для этого он не годится.
- Но я, - продолжает она так же спокойно и задумчиво, - даже не уверена, что он на самом деле где-то работает… Он говорит, что ходит на работу, а никаких денег я еще не видела… Я начинаю думать, что он, может, мне и солгал. Что ты об этом скажешь?
- Солгал? - снова отвечаю я необдуманно. - Да ведь он самый большой врун из всех, кого я знаю. Он тебе наговорит с три короба… Уж что касается вранья - можешь быть спокойна.
- Мне как раз так и казалось… Но если он не ходит на работу, так что ж он делает? Не думаю, чтоб он только шлялся да сидел в кафе… Тут что-то другое… Он всегда уходит так поспешно, с таким озабоченным видом…
Она приостановилась, чтобы взять со стола кастрюлю, всыпала туда вылущенную фасоль. Я смотрел на нее через плечо: сидит такая смирная, спокойная, улыбающаяся. Потом она снова начала:
- Видишь ли, что я думаю. Он завел себе кого-нибудь. Ты его знаешь, скажи, правда ли это?
Какой-то внутренний голос предупреждал меня: "Эй, Эрнесто, полегче, будь осторожней… здесь ловушка". Но то ли потому, что обида во мне была сильнее осторожности, то ли, когда я слышал, как она дурно отзывается о муже, у меня снова ожила надежда, я не удержался и ответил:
- Скажу тебе, что это правда… Для него женщины - всё на свете, красивые или уродины, молодые или старые, ему все равно… А ты и не знала?
Тем временем я закончил пайку, потушил паяльную лампу и приглаживал пальцем еще мягкое олово. Потом стал навинчивать гайку гаечным ключом.
Она, все такая же спокойная, говорит:
- Да, я кое-что знала, но ничего определенного… А теперь, мне кажется, я догадываюсь… он связался с Эмилией, ты помнишь, с той рыжей, которая вместе со мной работала в прачечной… Что ты на это скажешь?
Я поднялся на ноги. Мария-Роза ссыпала свою фасоль в кастрюлю и тоже встала, стряхивая с одежды шелуху. Потом подошла к раковине, подставила кастрюлю под кран и пустила воду. Я приблизился к ней сзади и, обняв ее за талию, такую стройную и тоненькую, сказал:
- Да, это правда, он видится с Эмилией каждый день под вечер: поджидает ее у прачечной и провожает домой. Теперь ты знаешь все: чего ж ты ждешь?
Она чуть-чуть повернула ко мне свое улыбающееся лицо и ответила:
- Эрнесто, ведь ты говорил, что ты друг Аттилио? Оставь меня!
Вместо ответа я снова попытался ее обнять, но она вывернулась и говорит резко:
- Ну, теперь ты кончил починку и тебе лучше уйти.
Я прикусил себе язык и ответил:
- Ты права… Но я из-за тебя теряю голову… Мне нужно всегда помнить, что я друг Аттилио, а ты его жена.
Сказав это, я, разозленный, собрал инструменты, кивнул ей на прощанье и приготовился уходить. В эту минуту дверь кухни открылась и появился Аттилио.
- Здравствуй, Эрнесто, - говорит он мне по-дружески. Я отвечаю:
- Мария-Роза просила меня починить трубу. Я это сделал: поставил новую.
- Спасибо, - говорит он мне, подходя ближе, - большое спасибо…
В это время спокойный, но напряженный голосок Марии-Розы заставил нас обоих обернуться.
- Аттилио…
Она, улыбаясь, стояла у плиты, опершись на мраморную доску стола, и заговорила, не повышая голоса:
- Аттилио, Эрнесто тоже говорит, что ты лентяй и не хочешь работать…
- Ты это говорил?
- И как я и думала, он тоже сказал, что ты большой лгун и, наверное, никакого места грузчика у тебя нет…
- Ты это говорил?
- И потом он мне подтвердил то, что я уже знала: что ты видишься с Эмилией каждый день и крутишь с ней любовь… Пока я работаю, как последняя служанка, и гну спину над гладильной доской, ты развлекаешься с Эмилией… а мне говоришь, что ходишь на работу… Теперь уж бесполезно отнекиваться… Эрнесто твой друг, он знает тебя и все мне подтвердил…
Она говорила все это самым спокойным голосом, и тут только я понял, что наделал, пустившись в откровенности с такой психопаткой. Аттилио с перекосившимся лицом шагнул ко мне, повторяя: "Ты это говорил?" Но тут Мария-Роза замолчала, схватила с плиты чугунный утюг и запустила ему прямо в голову. И довольно метко запустила: если бы он не успел наклонить голову, она бы его убила. А потом началось такое, что я просто передать не могу. Эта сумасшедшая совершенно спокойно хватала всякие тяжелые, опасные предметы - ножи, скалки, кастрюли - и швыряла в Аттилио; он, попытавшись раза два увернуться, в конце концов шмыгнул в дверь на лестницу. Удрал и я, оставив на полу метра два-три свинцовых труб; я со всех ног кинулся вниз по лестнице, а Аттилио орал мне вслед:
- Не показывайся больше… Увижу - убью.
Я почувствовал себя в безопасности, только когда перешел через мост и оказался в скверике на площади Либерта. Тут я присел на скамеечку, чтобы отдышаться. Обдумав происшедшее, я решил, что наговорил все это только по дружбе, потому что мне не нравилось, что у Аттилио такой характер; и я поклялся себе, что с этого дня никому больше не буду другом.
Бич человечества
Перевод Е. Гальперина
К середине февраля утихла трамонтана, приносившая мне зимой немало страданий, небо заволокло тучами и подул влажный ветер, который, казалось, шел с моря. Хотя на душе у меня было грустно, дыхание этого ветра бодрило меня, он словно нашептывал: "Ну-ну, мужайся; пока есть жизнь, есть и надежда". Но я знал, что зима прошла и наступала весна, и понимал, что поэтому я не смогу больше работать в мастерской моего дяди.
В эту мастерскую я поступил год назад; я вошел туда, как входит поезд в туннель, но еще не вышел оттуда и даже не видел просвета у выхода. Не то чтобы работа была неприятной или совсем не нравилась мне, нет, бывает и хуже. Мастерская помещалась в большом сарае, построенном в глубине отгороженного участка, служившего складом кирпичного завода, на полдороге к виа делла Мальяна. Воздух в сарае всегда был насыщен белой пылью опилок, как мукой на мельнице. И все мы, работавшие там, в том числе и мой дядюшка, были белые, словно мельники, а кругом стояло облако пыли, непрестанно завывали пилы и токарные станки; целые дни мы трудились, изготавливая мебель и рамы. Дядюшка, бедняга, любил меня, как сына, все рабочие были хорошими парнями, а сама работа, как я уже говорил, вовсе не казалась мне неприятной: сперва брали ствол дуба, клена или каштана, искривленный и длинный, покрытый корой, в которой, возможно, еще оставались муравьи, обитавшие там в ту пору, когда этот ствол был деревом. Затем пилой распиливали ствол на много белых и чистых досок. А потом пускали в ход станки, рубанки и другой инструмент, и из этих досок выделывали ножки для столов, разные части для шкафа, карнизы. И наконец, когда все это бывало сколочено, свинчено и склеено, красили и полировали. Того, кто работает с охотой, превращение древесного ствола в какое-нибудь изделие может даже увлечь, да это и правда интересно и уж, во всяком случае, не скучно. Но, видно, я устроен не так, как все люди; через несколько месяцев работа уже стояла у меня поперек горла. И не потому, что я не трудолюбив. Просто я люблю иногда оставить работу и оглядеться вокруг, поразмыслить, кто же я такой, где нахожусь, что успел сделать. А дядюшка мой, наоборот, человек совсем иного склада: он работал не размышляя, работал с упорством, с увлечением, без передышки. И так, переходя от стула к раме, от рамы к шкафу, от шкафа к тумбочке, от тумбочки снова к стулу, дожил он до пятидесяти лет, и было ясно, что так будет продолжаться до самой его смерти, которая скорее будет походить на гибель сломавшегося станка или беззубой пилы - словом, на смерть инструмента, а не человека. И в самом деле, в воскресные дни, когда дядюшка надевал праздничный костюм и вместе с женой и детьми медленно и чинно шествовал по виа Аренула, он со своими прищуренными глазами, искривленным ртом и двумя глубокими морщинами, прорезавшими его лицо от глаз до рта, очень напоминал какой-то вышедший из употребления, бесполезный, сломанный инструмент. И меня не оставляла мысль, что лицо его стало таким оттого, что он постоянно гнул спину над станком и пилой и щурил глаза, чтобы в них не попали опилки. Я говорил себе, что не стоит жить, если нельзя даже оторваться от работы и подумать, зачем ты существуешь.