На одной из улиц отец отстал от нашей телеги, а меня - я лежала больная в парусиновом кульке - Яков и Семен повезли к доктору. Выспрашивая дорогу у прохожих, они подкатили к дому Андрея Тойвовича Хайми. Как честил братьев этот добрый старик, вытряхивая меня из грязных дорожных тряпок! Как бранил все русское мужичье за дикость, традиционное "авось" и врожденную антисанитарию! Узнав же, что мы не обосновались в городе, он потребовал оставить меня в его доме, пока братья не определятся с жильем. Вот так случилось, что около двух недель я прожила в семье Хайми, чьим потомкам полагалось стать последним вызовом судьбы - удавкой для зотовской фамилии. Именно эти дни окончательно разбудили мою память, они - первое внятное воспоминание детства. Горячая ванна с душистым мылом, кружева на наволочке, компрессы, микстура в серебряной ложке... Никогда прежде с такими вещами я не встречалась. Клянусь, это были единственные дни за всю жизнь, когда обо мне кто-то заботился!
Пока я привыкала к внезапному счастью своей болезни, отец спешно осуществлял задуманное дело: он снял под лавку полуподвал каменного дома и, оставив младших братьев управляться с ремонтом, пригнал по железке из Петербурга партию модных лакированных штиблет.
Ну а я жила в хрустящем белье среди перин и подушек, послушно пила лекарства, получая за кротость из рыхлых рук докторши вымытую в теплой воде грушу или сливу, набиралась сил и меньше всего на свете хотела думать о своих родственниках. Но они не собирались оставлять меня в покое! Несколько раз в доме Хайми появлялся Семен; пахнущий дождем и дымом, он склонялся над моими подушками и говорил: "Мы думали, кобыла свалится первой".
Николай ВТОРУШИН
Снаружи - сумерки. Снаружи - дождь. Он стучит в окна. Старуха неподвижно сидит за партой - вырезанный из чурки, сухой, сердитый божок, нас по-прежнему двое, но есть перемена. Есть неясное движение в воздухе, шорохи, скольжение теней. И еще... Из ее глаз исчез туман старости - они вспыхивают в полумраке тускло и непокорно, будто припорошенные пеплом горячие угли. Чем кормится этот огонь?
Анна ЗОТОВА
- Придя однажды к доктору, Семен сообщил, что они вполне устроились и на днях открывают торговлю - так что нет причин оставлять меня дальше в чужом доме. Ручаюсь, он ожидал увидеть радость на моем лице, а никак не гримасу детского отчаяния, которой я встретила известие о грядущем воссоединении семьи.
Забирать меня пришел отец. Он заплатил доктору деньги, хотя тот долго отказывался их брать (тогда отец выглядел еще босяком), - но Михаил был гордецом и не терпел в отношении себя никаких благодеяний. Между прочим, расплатился он той самой клячей, которая оказалась выносливее меня. С покупкой штиблет все деньги у братьев вышли; Михаил на кобыле доставил с вокзала в лавку привезенный товар, потом отвел лошадь на рынок и вместе с телегой уступил какому-то торговавшему брюквой огороднику, - деньги же частично пошли на съестной запасец, а частично были настойчиво втиснуты в карман добрейшего Андрея Тойвовича Хайми.
На улице отец взял меня на руки. По дороге я выла и щипала его жесткую бороду. Я хотела сделать ему больно, отомстить за отобранный рай, но он спокойно встряхивал меня, как вертлявого щенка, и невозмутимо нес дальше: вдоль улицы, где обыватели провожали его взглядами, по ступенькам вниз, через протяжное низкое пространство с прилавком и полками по стенам, к свежевыкрашенной двери, за которой помещалась кухонька и две небольшие спальни, - только там он поставил меня на ноги.
В новом жилище весь остаток дня я оплакивала утраченные перины. В зыбкой пелене, сквозь слезы, мне было видно, как отец разбирает бессчетные коробки (завтра он собирался принять первых покупателей) и ничуть не озадачивается моим горем. С наступлением сумерек Семен отправился украшать вход вывеской: "ТОВАРЫ ЗОТОВЫХ, ГОТОВАЯ ОБУВЬ И ПРОЧЕЕ", - а Михаил все переставлял штиблеты с места на место, добиваясь одному ему ясного порядка. Он угомонился только к ночи, разместив на полках обувь, на прилавке сукно, ситец, маркизет и атласные ленты, а все свободные места заставив деревянными фигурками зверей, которых Семен нарезал в пути целую корзину.
То-то была отцу досада, когда назавтра в лавку не явился ни один покупатель! Никто не зашел даже прицениться. Таков был ответ обывателей на зотовский запал - городок, не сговариваясь (впрочем, сговор, возможно, все-таки был), решил их проучить, наказать за вызывающую предприимчивость. Михаил попрал древний уклад: добывать рубли упорно, по копейкам, из рода в род. Будь он здешним... Но чужакам такого не спускают. Вот где, кроме воли и смелости, потребовалась удача!
Никого не было и на второй день, и на третий, и на четвертый... Да, нас наказывали за дерзость. За дерзость и за то, что мы были не "свои". Началась упрямая схватка: уперлись лбами сумасбродство Михаила Зотова и уязвленное самолюбие уездного городишки, - и неизвестно, чья бы взяла (зотовские деньги все до копейки лежали на полках лакированными штиблетами), если бы отец не изловчился уложить мельчан хитрой подножкой.
Я уже говорила о песцовой шубе - знатном приданом моей матери. Так вот, дороже вещи у отца не было (речь, конечно, о рублях, а не о памяти) такой мех не оскорбил бы ни купчиху, ни чиновницу. Михаил никогда не говорил о продаже шубы, поэтому удивил братьев, когда однажды вечером, на седьмой день бойкота - в этот день у нас вышли последние сухари, - извлек ее на свет и вздумал проветривать. Но его ни о чем не спросили - в нашей семье считалось суесловием задавать вопросы из одного любопытства. В тот же вечер отец, прихватив шубу, вышел из лавки и объявился снова только через пару часов - с пустыми руками. Братьям он ничего не объяснил, просто зашел в спальню, разделся и сказал, задувая лампу: "Завтра эти засранцы полезут в окна".
Утром отец тщательно вытер недельную пыль со своего лакированного добра и встал за прилавок. Меня оставили в комнатах за дверью, но я в свои три с небольшим уже научилась не задавать вопросов, а все интересное узнавать через подглядывание и подслушивание, считая такое дело вполне нормальным и едва ли не единственным способом утолить любопытство. Какой мне оставался выбор в этом доме, где царили бездушие, сумасбродство и отчуждение, и где я была обречена на сиротство при живой родне?
Я стояла за дверью и смотрела в щелочку, а рядом, у ног, валялся вырезанный Семеном деревянный филин, которого отец сунул мне в руки для игры. Когда звякнул колоколец, я увидела входящего господина (позже я узнала, что это был исправник) и его семейство: жену и двух остролицых дочерей. Дети щебетали и звонко смеялись - я смотрела на них, затаив дыхание, и отдыхала от своего сиротства. Бог знает, что они приобрели у Михаила, но только отцу нечем было дать сдачи с трехрублевой ассигнации. Михаил послал Семена в хлебную лавку по соседству менять трешку у булочника Серпокрыла, а исправнику невозмутимо заявил, что по утрам мелкие деньги уходят на рыночные закупки. Упаковав товар, отец проводил покупателей на улицу (пусть прохожие убедятся в капитуляции своего стана), а когда вернулся, то был похож на памятник самому себе.
Визит исправника оказался неслучайным. Это стало ясно в конце ноября, когда выпал снег, и жена исправника появилась на улице в песцовой шубе. К тому времени город уже вовсю стаптывал "товары Зотовых", - кто бы сказал тогда, глядя, как бойко идет у братьев дело, что отец поступил нерасчетливо? Напротив, расчет был верен и прост: подарок слишком хорош, чтобы отказаться от него даже недругу, но, принятый, он требует ответа, пройти мимо лавки, как мимо дохлой кошки, исправник больше не мог.
Визит послужил сигналом к концу бойкота. В тот же день были проданы первые восемь пар лакированных штиблет, а через месяц Михаил отправился в Петербург за новой партией обуви. Премудрость его предприятия была незатейливой, - он нащупал жилу, никем в Мельне до него не тронутую, и вычерпал из нее приличный капитал.
Николай ВТОРУШИН
За окном полощется фонарный свет. По стенам прыгают проворные рыжие блики. Дождь хлещет стекла. Полумрак трепещет, в нем оживают призраки - я не знаю, кто они такие, но знаю, что старуха их за что-то ненавидит...
Анна ЗОТОВА
- С первой выручки братья накупили еды. Они отмечали свою победу: отец и Семен (Яков сидел в стороне безучастный) резали на кухне сочными ломтями сырую телятину, посыпали солью и отправляли в рот, который казался глубоким, кровоточащим порезом. Меня не было с ними, я стояла в спальне за дверью и не могла оторваться от щели в досках - мне было страшно, от страха я набила полный рот мягкой булки, и она застревала у меня в горле всякий раз, как кто-нибудь из них улыбался...
А зимой, когда упал спрос на штиблеты и у отца появилось чуть больше свободного времени, в его голову влезла новая блажь. Он решил окончательно покорить этот город - уложить его в свою постель и законно терзать по праву хозяина, - он надумал жениться. С помощью этой уловки Михаил хотел обойти свой жребий, надуть сидящего внутри беса - размножиться, авось потомство разбежится, поди-ка его достань! Но на этих ухищрениях они по очереди замудрили самих себя, - им все равно пришлось исполнить то, что было написано у них на роду...
Николай ВТОРУШИН
- Если я правильно по...
Анна ЗОТОВА
- ...ведь лукавый - мастер опережать человечьи хитрости. Все было решено за них еще до того, как самый первый подумал, что может в этой жизни хоть что-то решить сам.
Николай ВТОРУШИН
- Вы хотите сказать, что ваш отец стал миллионером?
2
Сентябрь пах флоксами. Мельна просыхала после трехдневного ливня, клубилась под душным солнцем бабьего лета. В зыбком воздухе парили ароматы бесчисленных клумб и палисадников - осень бальзамировала отжившего предка.
Огибая вянущие лужи, Николай шел через привокзальную площадь. Он не думал о поездке - о том, как будет уговаривать Митю и что будет хвалить в Мельне, - об этом он устал думать. С тех пор, как его забросили сюда после института на отработку, ему редко удавалось размышлять о чем-то, помимо этого.
Очередь подтянулась к арочному окошку кассы, вырезанному в матовом стекле. За окошком Николай увидел голые руки - светящиеся, мраморно-бледные руки, созданные для восторгов и ласк, - и, еще не взглянув на лицо, догадался, что это та самая женщина, о которой толковала ему в последний дождливый день Анна Зотова. Лицо ничуть не изменилось, было тем же, что и на фотографии, сунутой ему под нос старухой, словно неопровержимый вещественный факт в пользу ее обвинительного слова. Прошедшие годы не оставили на нем следов увядания, оно было свежо, как только что срезанный с грядки салат, но при этом - живое, светящееся, теплое. На фотографии была Психея, здесь - Артемида-охотница. Странный, диковатый взгляд хлестнул Николая, он показался невнятно знакомым... - но не из речи старухи. Точно посреди ясного текста ему попалась фраза на чужом языке.
С билетом в кармане, думая о той, чьи диковинные руки дали ему этот билет, Николай вышел (в дверях флоксы вылили на него свой мед) на затопленную солнцем платформу. Николай не думал о поездке - в нем снова проснулась посторонняя жизнь, - ил чужого прошлого затягивал в зыбь, и с каждой попыткой освободиться он увязал все основательнее.
Предание о Зотовых - от бегства из астраханской степи до октябрьских сумерек ленинградского вечера, когда внук Семена выскочил из мира, как из гремящего трамвая, - всю чашу их простой и жуткой жизни Николай выпил вместе с ними с той разницей, что они, глоток за глотком, хлебали ее больше полувека, а он опростал за три мокрых дня, с той разницей, что они терзали землю своими жизнями и смертями, а он был зрителем, выбитым из собственной памяти, погруженным в их чувства, их волю... Николай видел их уже не тенями из былинного прошлого, он ощущал их во плоти, потому что, существуя только в воображении, они изливали в пространство его личной истории больше страсти, чем иная копошащаяся по соседству жизнь. И только сегодняшней фразе на чужом языке не находилось осмысленного перевода.
Электрический гудок вспорол день - наползал ленинградский поезд.
Зыбкий ил затягивал... Николая обволакивала чужая память, он уже не знал, где конец старушечьих слов и где начинается то, что скрывалось за ними и было им разгадано. Теперь и он, как Анна Зотова, у которой вынесенные из детства рассказы о рыжей кобыле и сожженных родственниках смешались с додуманным и воссозданным заново, не смог бы точно сказать, где завершаются события и логика услышанной саги и где начало того смысла, который он сам в ней открыл. Николай вышел из своего существа. Не было поезда, не было мухи, бьющейся в стекло, не было убегающих полей и ряда молодых елочек у насыпи, не было сойки на мелькнувшем телеграфном столбе, и его собственного тела тоже не было - он жил в чужой оболочке, горячей, как пожар, и, как к пожару, к ней невозможно было привыкнуть. "Память недолговечна и имеет предел, - значит, имеет предел и хранимый ею угасший мир (как бы он ни назывался), но пока память помнит, она правит людьми, заставляет их обживать сегодня и требует жертв, жертв, жертв, словно злой божок в кумирне..."
Отсутствующим взглядом Николай уперся в окно. Он не замечал, что делалось там, за стеклом - он нашел точку, глядя в которую мог ничего не видеть. Он ехал долго - время приближалось к полудню, но он не знал об этом. Его спрашивали, указывая на соседнее место: "Здесь свободно?" - он не слышал. Повторяли: "Здесь не за..." - и шли дальше. Его здесь не было. Он был в ином времени, по горло в его иле; он думал о чужой памяти, переходившей в него, заполнявшей его поры, как вода заполняет кусок губки, угодившей в лужу на кухонном столе, и уже не чувствовал, что эта память чужая, хотя еще не был готов чем-нибудь ради нее пожертвовать.
Поезд громыхал мимо скошенных соломенных полей, мимо березняков и боров-беломошников, которых Николай не видел, - он видел лица. Резные лица женщин и рубленые лица мужчин - разные, но в чем-то пронзительно схожие. "Стоп. Так вот в чем тут дело. Конечно, это же ясно..." Мгновенной сцепляющей догадкой Николай проник в смысл утренней фразы. Взгляд из окошка кассы - секущий взгляд Риты Хайми - поддался переводу и жутковато вписался в текст.
- Стоп. - Николай не заметил, что говорит вслух. "Стоп. Возможно, этого не знала старуха, но ведь Мария Хайми не могла этого не знать!"
3
Михаил ЗОТОВ
На каникулы после четвертого курса я приехал в Мельну. Дед тогда уже принадлежал земле, наконец-то расставшись со своей гордой привилегией не принадлежать никому. Впрочем, нет, он не принадлежал и земле - он сам стал землей, ее малой частью. Я снова жил в доме, который покинул шесть лет назад и по которому никогда не скучал, - в доме, построенном Семеном и его старшим братом прочно и просторно, в надежде на то, что род размножится и у его отпрысков рано или поздно появится чувство родины, гнезда. Но мы не размножились, мы вымираем. Или уже вымерли. Теперь в доме остались две женщины: мать и пергаментная старуха с мутным родством, которую я с детства помню как тетку Аню; с ними живет Петр - дядя, калека, сторож столярных мастерских. Женщины молчаливы и угрюмы - я никогда не знал их другими. Мать тащит на себе хозяйство, а тетка Аня смотрит на меня и Петра, как на раковую опухоль...
Кипел сиреневый июнь. Из-за поздней весны город еще благоухал душистыми метелками. Однажды мы с Ромкой Серпокрылом, хмельные, забрели на выпускной бал в школу, которую шесть лет назад окончили сами и о расставании с которой я тоже никогда не печалился. Тогда - в конце цветущего июня - я увидел ее в первый раз. Ее звали Рита. Она была тонкая и гибкая, как прут таволги, в пенистом розовом платье; мы танцевали под сумеречными красноватыми лампами, под реактивный шум скверного оркестра, под злыми взглядами парней из ее компании, и за моими ребрами билось не сердце, а скакал баскетбольный мяч.
В руках моих трепетало ее тело, пахнущее густым, как контрабасовая нота, запахом сирени и пали, и все складывалось как обычно. Я сказал несколько фраз, единственно подходящих к случаю, она на них ответила, каждый раз поднимая глаза - глаза сиамской кошки, вспыхивающие в темноте красным. После танца Ромка сказал: "Она любого может растрепать в мочалку. Эта девица - стихийное бедствие!" - и я улыбнулся, как улыбаются на шутку, которая не смешит, но на которую надо ответить, чтобы избежать ее повторения.
Я был немного пьян. Я двигался и говорил, но значило это не больше, чем взмах ракетки в руках теннисиста - ему не надо прицеливаться и рассчитывать силу удара, все происходит само собой, по велению мышечной памяти. И когда через час я уходил с бала, держа в руке маленькую горячую ладонь, то не был уверен, что хочу именно этого...
Шли по улице, вдоль рябых от ночных фонарных пятен домов, бесшумно, как поджигатели.
- Ты Зотов. - Второй рукой она цепко держала меня за локоть. - Ты учился в нашей школе - я помню.
- Это было давно, ты была еще маленькой.
Когда между домов открылся темный провал двора, никто не сказал: свернем, - без сговора мы обогнули кусты боярышника и шагнули в темь. От Риты веяло сиренью и палью; по моему локтю змеились нетерпеливые пальцы, тонкие и гибкие - она была такой вся. И взгляд ее был - секущая лоза. А я по-прежнему не думал, как держать ракетку... Нет, начинал думать: "Похоже, что в школе тебя десять лет готовили в портовые шлюхи".
Шли по газону к скамейке в глубине двора. На небе вылупился тонкий, будто циркульный чирк, зародыш луны - он не тревожил июньский серый мрак. Из Ритиных глаз тек прозрачный красноватый огонь - он требовал ответа. И я ответил. Я взял ее за бедра, как берут свое, и передал ее губам то немногое, что может передать мужчина, не желающий выглядеть беспомощным, но и не желающий ничего большего.
А через миг я был раздавлен, смят - теперь действовала она...
Где-то в кустах боярышника отчаянно стрекотал кузнечик. Рита его не слышала, не могла слышать. А я уже думал - я ее не хотел.
- Где ты живешь?
- Ко мне нельзя.
- Я провожу. В твои годы за такое порют.
Из Ритиных губ вырвался звук, протяжный и плотный, как большая гусеница.
- Я не хочу домой.
- Что такое?..
А потом я понял, что сейчас произойдет, - понял, как понимают друзей за миг до ответа. Она сжалась, молча оторвалась от того, что секунду назад было мы, и рванулась через кусты, как дикий зверь - без страха, с обидой и злостью на то, что охота идет не по правилам. В кустах мерцало и трещало ее платье; я застегивался на скамейке в глухой утробе двора и не представлял, что этой чепухе положено какое-то продолжение.
Два дня память не делала своей работы. Не делала своей работы та ее часть, которой вменялось в обязанность сохранить эту чепуху хотя бы в виде номенклатурного гербарного экземпляра. Я просто забыл о Рите, как порой забывал по утрам бриться или использовать после еды салфетку.
Потом было воскресенье - было кладбище.