- Отец Мокий так легко сошелся с Михаилом, потому что ему это было нужно ничуть не меньше, чем твоему суженому-ряженому. Ясно? Ведь Мокий был черноризцем (ты говоришь, что на самом деле его звали Макаром, - стало быть, он постригался), а потом опять вернулся в мир пасти Божье стадо - он не жил в согласии с самим собой, он все время доказывал себе свою воцерковленность. Вот откуда взялась его ожесточенная вера.
Николай ВТОРУШИН
В комнате уже не осталось солнца - вытекло в окно. Митя молчит - ровно столько, сколько нужно, чтобы погасить одну папиросу и раскурить следующую.
Дмитрий ГРИБОВ
- Черт возьми, из этого можно вывести повесть толщиной в аршин - вот те два слова, которые говорят о человеке больше, чем две тысячи иных! Жаль, что разговор только о том, как астраханский мужик женился на поповской племяннице, и Мокий возник в этом деле как очередное препятствие, которое сокрушает твой былинный Микула. Итак, раскладываем: чтобы смириться с собой, задавить сомнение, отец Мокий жаждал богоугодных дел - акрид и дикого меда, - но что можно найти в уездном городишке, где любой грешок замаливался сторицей, чтобы отмылась душа для нового? Что можно предъявить себе, как доказательство верности Всеблагому, кроме яростных проповедей и радения о десятке городских калек, которые и без того никогда бы не остались без милостыни? кроме личного бескорыстия и суровой личной аскезы? кроме зазубренных племянницей глав катехизиса? Что он мог сделать еще? А тут: пожалуйста - заблудшая овца. К тому же Михаил сам набросился на священника после открытия своей "Европы"... Тем зимним вечером они говорили о небесной Ссудной Конторе, обязательно - рано ли, поздно ли - требующей платы по векселям. Михаил не лицемерил, он открылся Мокию таким, каким был в действительности - природным безбожником. Он не осмеивал Небо, как это делают вульгарные атеисты - спаси и помилуй! - он просто говорил, что не считает себя кому-то обязанным за вложенную в него душу, больше того - он уверен, что его имени вообще никогда не значилось в архиве Ссудной Конторы: ведь Хозяин благоразумен, Он не станет одалживать тем, кто изначально не намерен погашать векселей, иначе Его предприятие давно бы прогорело в дым. Михаил рассуждал спокойно, словно оценивал дела конкурента-торговца, - для отца Мокия такой тон, пожалуй, был нестерпимей, чем игривое богохульство Парни. Ведь страсть легко переходит из крайности в крайность, а равнодушие неподвижно. Как он мог не заглотить живца? Победить спокойное упрямство Михаила означало для священника хоть на время победить свое собственное сомнение. Наверно, он был даже благодарен Всевышнему, пославшему случай предъявить свою верность через спасение глухого, глупого сердца.
Николай ВТОРУШИН
Митя молчит. В его дыхании - надрыв. Ему нравится выдумывать этих людей заново. Такой уж нрав - рассказывать все как есть только в том случае, когда не можешь придумать ничего занимательнее.
Лена ГРИБОВА
- А дальше?
Дмитрий ГРИБОВ
- Дальше - просто. Михаил зачастил в гости к Мокию - гонял чаи, слушал его рацеи, порой подыгрывал его азарту и ярости, а порой ухмылялся в бороду. Быть может, он несколько раз заходил в церковь, но не часто. Быть может, он пожертвовал деньги на обновление храма, но не очень много. Быть может, он придумал что-нибудь еще, тоже половинчатое, - словом, он дал понять одержимому попу, что душа его открывается навстречу вере, но в нем еще силен лукавый - душа борется с тьмой, но проясневшая надежда зыбка, ненадежна и может померкнуть от случайной бестактности... А потом, когда отец Мокий уже боялся высморкаться при своем подопечном, чтобы случаем не спугнуть в нем Бога, Михаил объявил, что Господь озарил его душу любовью к Лизе Распекаевой, и священник не смог отказать в благословении - из страха за драгоценный росток веры. Такова теория...
Лена ГРИБОВА
Опять!.. Митя крошит сухой кашель в мятый носовой платок, а второй внутри - лупит меня ножкой в сердце. Аэрозоль в холодильнике... Мой живот можно положить на стол. Мой живот?.. Кому он теперь принадлежит: мне или тому, кто лупит из него по сердцу? Митя прикрывает платком рот, он старается унять клокочущее горло. Лицо его морщится, в глазах - мука. Я подаю ему астмопент. Бедный! Его боль для меня мучительна...
Дмитрий ГРИБОВ
- Черт подери... А после венчания он позабыл дорогу и в церковь, и к самовару Мокия! Вот и все...
Лена ГРИБОВА
Он задыхается. Снова нащупывает платок. Пусть лучше молчит.
Николай ВТОРУШИН
- Да. Потом с братьями и женой он переехал в новый дом, и там у него родилась еще одна дочь. А потом Гаврила Принцип шлепнул эрцгерцога с супругой, и Михаил отправился защищать царя, отечество и веру, к которой был равнодушен. И лишь в двадцатом вернулся обратно - таким, что лучше бы не возвращался... Но только и это еще не все. - Лена смотрит на меня строго - она хочет, чтобы я перестал курить. Свистящее Митино дыхание скребет слух. Я задираю рукав: до поезда - полтора часа. Митя сочинит их заново - воскресит их на свой лад. Но ведь я ехал сюда не за этим. Или нет? - Я слышал, вы собираетесь уезжать из Питера?
Лена ГРИБОВА
- Придется - этот город не для астматика. Вот сдаст ГОСы...
Николай ВТОРУШИН
- И куда? - Митя смотрит на меня внимательно, потом отрывается от хобота ингалятора и сипло хохочет. Я еще не сказал, а он уже понял. Он хохочет, и в его темных глазах колеблется влага.
Дмитрий ГРИБОВ
- Ну же! Выкладывай - что за климат в твоей дыре?
Николай ВТОРУШИН
- Не Феодосия, но и не чухонское болото...
Дмитрий ГРИБОВ
- Давай выкладывай - ведь ты за этим приехал!
Николай ВТОРУШИН
- Я говорил с директором школы. Он согласен отпустить меня без отработки, если я сам найду себе замену.
5
Запах появился на третий день - пока еще слабый, но прилипчивый, неотвязный.
Семен знал, что так будет - держал это знание под крутыми костями лба, когда с кучером ставил на тачанку ящик с английскими клеймами, когда толкал под козлы мешок с хлебом и расплывающимся на жаре шматом сала, когда Жорик - личный кучер - робко сипел в дрожащем полдне: "Оно понятно - родный брат... Землица здесь шашкой режется - пух", - держал, как досадную помеху, которую придется осилить. И когда сел на козлы и поставил рядом винтовку, все думал об этой неизбежной напасти - только о ней. Ухватив вожжи, сплюнул в пыль густой слюной: "Скажешь комиссару - я домой еду, пусть не ищет". Лицо кучера в молодом выгоревшем пуху напряглось: "А на кого дивизию? Семен Петрович... трибунал!.." Жорик держал лошадь за морду, густо облепленную мухами, и не давал ей двинуться, его лицо каменело от мысли.
- Отвали, едрена мать!
Лошадь прядала ушами, дрожала сивой шкурой, топталась на месте. В воздухе свистнул хлыст - Жорик отпрыгнул в сторону, схватился бурыми руками за лицо, коротко взвыл. Он остался стоять на проселке, над спуском в низину, где недавно расстреливали поляки, а теперь расстреливают красные.
Полдень цвел, как пруд, белесым маревом, воздух звенел в вышине, как комариный рой. Семен ехал третий день, закрыв солнце над глазами козырьком фуражки, - ехал пыльными большаками, среди полей, разучившихся рожать для человека злаки, мшистыми проселками, среди осин и темных елей, бородатых от седого лишайника, - старался объезжать деревни и станции, потому что знал: теперь он - не красный герой с орденом и именным оружием, теперь дезертир. Но сейчас, на третий день, когда дала себя знать напасть нагрянула помехой тому, что он должен сделать, - сейчас появилось еще одно: осилить, теперь не волей - головой.
Тачанка шла скоро, пружиня на выбоинах тугими рессорами. Когда Семен на ровной колее припускал лошадь, запах отставал, повисал за спиной в воспаленном воздухе. Вместе с запахом отставали слепни, потом снова заходили с круга, свирепые, глазоголовые. За слепнями возвращались мухи. Они досаждали еще сильнее - вились целым роем, их становилось все больше, и с ними тоже нужно было что-то делать.
Поднявшись на голый, выжженный солнцем холм, Семен увидел внизу железнодорожную насыпь и станцию в мутной дали. Выгоревшие травы разливали вокруг пыльную горечь, небо выгибалось над плоской землей, теряя глубину и синь. Под холмом - до станции - дорога лепилась к насыпи. За насыпью начинался лес, темный, болотистый, стоверстый.
Станция была крупной, с тупиками и запасными путями, на которых стояли составы и битые вагоны; по шпалам бродили мешочники, красноармейцы, оголодавшие горожане, в поисках хлеба бросившие свои дома. Люди мучались собственными заботами - Семен был никому неинтересен. За три дня ему ни разу не пришлось доставать мандат, который он сам выписал себе, как только узнал приговор трибунала, сам подписал и сам приложил печать. Мандат гласил:
Предъявитель сего направлен курьером в РВС Запфронта по делу революции и военного времени. Совдепам и ревкомам движению курьера препятствий не чинить. Начдив... 15-й армии
Подпись. Печать.
Нет, приговор был ясен еще до трибунала - все стало ясно, как только выяснилось, что среди пленных поляков есть русский подпоручик, золотопогонник. Семен уже тогда мог выписать себе мандат, потому что понимал: защитить не сможет. Или вернее, подпоручик защиту не примет. Но не было в сердце сомнения или жалости - все сожгла слепым огнем революция. Было понимание родной крови: как сильно нужно любить жизнь, чтобы так в ней ошибаться! как щедро нужно ее любить, чтобы, уличив ее в измене, суметь от нее отказаться!..
По другую сторону путей стоял низинный лес, глухой, затянутый ольхой и осиной. В свежей лесной тени Семен свернул с дороги и укрыл тачанку в логу за ольшаником. Распряг лошадь и привязал ее тут же, к старой ели с сизой замшелой корой. Слепни в лесу отстали; лошадь стояла смирно, кося глазом на ящик с трафаретными буквами через весь дощатый бок. Семен похлопал ее по большой голове, взял с козел винтовку и пошел обратно к станции.
Полдень висел над землей, раскинув свой знойный купол; в полдне трепетали стрекозы - прожорливые, узкие твари. Рядом с кирпичной церковью Семен остановился - у церковной ограды, вокруг колонки, толпились красноармейцы, они мылись, очищая тела от горького пота. Семен подошел к ним и расстегнул на груди ремни; красноармейцы перестали галдеть и фыркать, серьезно оглядели его портупею и орден "Красное Знамя".
- Позволь узнать, товарищ, - спросил один из них, кивнув на его грудь, - за что имеешь?
- За Златоуст, - сказал Семен. - За Каппеля.
Его пустили к колонке без очереди. Худой жилистый красноармеец выкачивал из сухой земли холодную струю - Семен молча сунул в тугой поток голову и горячую шею. Потом вынырнул, набрал воды в трофейную флягу и пошел прочь, в посвежевшее пространство. На рельсах, утираясь подолами, рядом с мешками и тряпичными узлами сидели бабы, - Семен спросил их: что везете?
- Сольцы, батюшка. - И две молодухи проводили его тоскующим взглядом.
Люди ждали поезд из Витебска, ждали вторые сутки - здесь от их состава отцепили паровоз, который потащил к фронту вновь сформированный полк. Семен оглядел знойное пространство и пошел к длинной стене пакгауза, где люди редели, опасаясь не поспеть к поезду первыми. Он шел вдоль дощатой стены и шарил рукой в глубоком кармане галифе. За углом пакгауза, на затененном клочке земли, сидели и жевали ржаной каравай старик и баба-крестьянка. Они резали хлеб ломтями во всю длину и клали сверху толстое плывущее сало с темными вмятинами от пальцев. Семен пнул сапогом мешок, на который старик для сохранности вещи - положил ноги, спросил: соль? Старик опасливо покосился на военного человека, проглотил разжеванный мякиш, шамкнул редкозубым ртом:
- Ступай с миром.
- На золото сменяешь? - спросил Семен.
- Ась?.. - заискрил глазами старик. - Вы же его при коммунии все одно на нужники пустите - где моя выгода? - Потом отложил хлеб бабе в подол, стер жир с серых губ. - Покажь золотишко-то...
Семен извлек из кармана тряпицу, развязал узлы и протянул старику обручальное кольцо, которое недавно носил брат.
- Тю-ю!.. - сказал старик, вертя в корявых, блестящих от сала пальцах сияющий ободок. - За это - щи посолить! - Он свел морщины поношенного лица в шельмоватую гримасу и снова пустил из глаз искры. - Что же ты, Аника-воин, боле не навоевал?
Семен спихнул с мешка стариковы ноги и ухватился за жесткую дерюгу - в мыслях была ясность: отдал кольцо, значит, не украл. Старик пронзительно завизжал:
- За эту гиль - пуд! саранча! не дам! - и впился остаточной гнилью зубов в руку начдива.
Семен потянул за ремень винтовку и без размаха двинул старика прикладом в душную пасть. Старик отвалился к доскам стены и зашлепал распахнувшейся губой. Баба попыталась взвыть, но, поймав холодный взгляд Семена, пихнула концы платка себе в рот и припала к земле, готовая терпеть боль. Семен щелкнул затвором.
- Беды нет, что ты не согласный, - сказал он. - А если будешь, сучий послед, мародерство клепать красным героям!.. Не моргну!..
- Отвороти, отвороти винтарь-то! - шлепал губой старик. - Твоя сила, сатана!
Иван ГРЕМУЧИЙ
Вначале нас было трое, и мы крались лесами от речки Ушачи куда-то на северо-восток - подальше от фронта. В пути, думали, разживемся мужицкой одежкой и разбежимся к своим плетням. В первый же день встретили сельчанина, сняли с него рубаху и порты, дали взамен кавалерийские галифе и - под зад коленом; а ночью мои дружки сбежали с этим добром и заодно прихватили артельный мешок с провиантом. Должно быть, из милости - решили, что жратва мне в пути спину оттянет.
Так я и пошел дальше - один, с винтовкой, штыком да парой вываленных в махорке сухарей. Гад буду, думаю, а доберусь до дому, иначе что получится: шесть лет жизнь отдавал - не брали, а как к мирной судьбе примостился, так с жизнью - затруднения. Не выйдет! За какой-то деревенькой, в кустах, подстерег мужичка и взял с него верхнюю одежку по-доброму - то есть, говорю: сам скидай, а не то с мертвого сниму. Солдатское в мешок упрятал пригодится дома, - а как обнову на себя надел - зашвырнул винтовку в канаву и потопал по дороге мирным селянином. С груди будто камень сдвинули больше душа не казенная! И только день спустя живот начал мне праздник портить: нет, думаю, парень, до Запрудина один твой скелет дойдет, а мослы, они не клейменые, по ним ни жена, ни соседи не признают. Подхарчиться бы в самый раз, да добра у меня для обмену ходкого - только гимнастерка, сподники да хромовые антантовские сапоги, каких мы у панов недели две тому целый вагон отбили. Прикинул я, сколько еще до Мельны и оттуда до родного Запрудина пехать, и на первом же хуторе сторговал за гимнастерку со сподниками каравай и шпика шмат с мясной жилочкой. За сапоги пшено давали, но я пожалел - приросли к сердцу. Остались у меня порты на голой заднице сквозь прорехи мощи светят.
А дальше так было...
Года за два до войны в Мельне появились братья Зотовы - старший открыл торговлю, поставил дело широко, потом взял за себя племянницу отца Мокия и в четырнадцатом ушел на фронт вольнопером, а младший - Семен - тогда еще бороды не брил, но тоже был хват, он братовы дела на себя принял. Как там у них дальше пошло, и что революция намесила, не знаю (самого в первый же год забрили на германскую, и с тех пор я своей избы не видал), но только в сентябре девятнадцатого назначили нам нового начдива, и оказался им Семен Зотов. Ему и двадцати пяти не стукнуло, но видал бы кто, как держится сукин сын - тигра! - и уже с орденом за беззаветное геройство!
Так вот, крою я, значит, к дому уже дней шесть, проел гимнастерку и сподники, и во рту - сутки крошки не водилось. А до Мельны верст сто осталось, не меньше. Ну, думаю, кто с чем домой вертается - война, она иного тоже дарит, - а я, видно, безо всего приду, голый. Дело к вечеру, а у дороги - ни деревни, ни хуторка и ничего такого, где бы на ночь залечь, хоть в дровяник. Вдруг вижу: за поворотом, от большака в стороне, костер на лужке горит, стреноженная лошадь кормится, и у костра - человек веточку крошит. Раз вышло дело, думаю, что негде себя на ночлег положить, так хоть с живой душой скоротаю время. И пошел к костру. Иду, а самому что-то боязно: злой, думаю, человек нынче стал, хищный - даже дружки меж собой по-волчьи ладят, - и серчаю тут же: довоевались - человек от человека ужаса ждет - отдавила война населению душу! Потом за костром, у кустов, вроде груженую бричку увидел: вот бы, опять думаю, человек тебе, парень, попался покладистый - если по пути, так авось и подвезет, ты теперь с себя все мясо спустил - не велик груз. Подошел ближе и, как глянул, так и встал столбом сидит у костра наш начдив собственной личностью, в ремнях и при ордене.
День отходил, стихал звон раскаленного неба. Напоенный пыльцой блеклых цветов и горечью трав воздух остывал, чтобы стать наконец прозрачным, согнать с себя марево и открыть томящуюся землю долгому врачующему взгляду ночи.
Та же посвежевшая горечь разливалась вокруг, когда Семен приказал часовому вывести Михаила из конюшни, где держали пленных, к разбитой изгороди... Жорик сидит на козлах в двадцати шагах и делает вид, что не прислушивается к разговору; по дворам воют собаки. "Ты мог бы убежать, говорит Семен. - Ты хочешь убежать?" Михаил тычет пальцем в конюшню, где шепчутся перед смертью поляки: "Тогда сядешь здесь сам..." - "Ты мог бы убежать, - спешит Семен, - но ты должен сказать мне, что никогда не вернешься домой - никогда! - просто сказать, иначе я не..." Михаил улыбается, почти смеется - его грудь колышется, и на ней позвякивают глухо два Георгия. Псы скулят вперекличку. "Куда же деваться-то? К этим, - Михаил снова тычет в конюшню, - опять с ляхами?.. Значит, просто сказать, даже не обещать?" - "Ты должен мне..." - "Ладно, будет. Как дома?" Семен смотрит вниз и видит босые ноги Михаила, видит разбитые, привычные к ходьбе ступни и чувствует отчаянье: "Ольгу ты зря родил - померла. У Лизы ум раскис пошла блаженной бродяжить. Остальные живут пока". Еще нет ответа, но он уже все знает, и ответ будет лишь запоздалым эхом отчаянья. Жорик с другого конца изгороди ловит широким ухом разлитую в мире тоску. "Возьми... Михаил снимает с пальца и сует Семену обручальное кольцо. - Твои хлопцы все равно сдерут, так лучше с живого..." И все. Босые разбитые ступни идут к конюшне, - так шагает землепашец по твердой меже, - все.
По деревням, через которые ехал Семен, ночами страшно выли собаки. Вначале он не понимал себя: нужно ли ехать? и если нужно, то зачем? - но после приходило незыблемое: нужно - это последнее, что можно сделать. Он сидел у костра и в первородном хаосе огня видел смерть сухого валежника и одновременно пробуждение новой, короткой, но яростной жизни. По всей России выли собаки.