Теперь поезд шел все быстрее, и он, добежав уже почти до середины первого вагона, начал понемногу отставать. Вернее, перестал обгонять, а бежал все время рядом с одним окном, пытаясь заглянуть в него, но окно было наглухо закрыто белыми матерчатыми и еще опускающейся клеенчатой серой шторой, так что можно было предположить за ним пустое купе. Переставлять ноги стало уже невыносимо трудно, огненные вдохи резали глотку и легкие, сердце увеличилось и колотилось в голове, из глаз текли слезы, высыхая на бегу и стягивая кожу. В купе была мгла, в тонких лучах, пересекающих пространство от щелей и дырок в шторе до двери и потолка, металась пыль. Все тесно сидели на нижних полках, потому что верхние были заняты вещами, а встать и переложить их в специальную нишу над дверью и в ящики под нижними не было сил. Он удивился, что здесь едет так много народу, но потом сообразил, что Игорь, Юра и Сашка пришли из соседнего купе, полностью занятого чемоданами. Мать закрыла глаза, ее нижняя губа и подбородок стали сине-серыми, как обычно бывало, когда делалось хуже. Отец смотрел в пол, сидя, как сидят смертельно уставшие люди: опершись локтями на раздвинутые колени и свесив между ними кисти. Жена все плакала, слезы, не проливаясь, стояли в ее покрасневших глазах, и она по-прежнему отворачивалась, чтобы не встретиться с ним взглядом. С Юрой было совершенно невозможно иметь дело - от этого человека прямо исходила недоброжелательность, и всем было понятно, чему Юра завидует, но мать, конечно, делала вид, что ничего не происходит, была с Юрой особенно любезна и все время предлагала какую-то еду, хотя есть в такой духоте никто не хотел. Он не выдержал и ужасно, неприлично поссорился с Юркой, в конце концов, кричал он, никто не виноват, что здесь душно, неужели не понятно, что в такой тесноте неизбежны духота и жара, и наверняка у всех давит в правом боку, но надо терпеть, терпеть, понимаешь, и делать свое дело, никто никому ничем не обязан, тебе кажется, что ты заслужил нечто особенное, а никто не заслужил, и ничего ты такого не сделал, в конце концов, кричал он, если хочешь, я скажу откровенно: я сделал куда больше, чем ты, потому так все у меня и было, а что в конце? Вот что: это купе, сидим в тесноте все одинаково, и я не жалуюсь, не завидую тебе, что ты попал сюда без труда, что ты не бежал, задыхаясь и отшибая подошвы, а ты все завидуешь, надоело...
Вагонная подушка, жидкая, в слишком большой, полупустой наволочке, все время съезжала то вбок, то вниз, на ней было невозможно спать, к тому же от слез, выбиваемых из глаз ветром, и от слюны из полуоткрытого рта она в нескольких местах намокла. Он отодвинул ее вовсе в сторону, лег головой на простыню, сухую и даже холодную в этом месте.
Поезд шел все так же медленно, но теперь он отставал безнадежно. Просто поезд не устает, подумал он, не теряет дыхание, поэтому с ним нельзя соревноваться, все равно он уйдет, а ты останешься у края перрона, за которым сияние солнца в пустоте.
Уже далеко впереди взлетал сизый, прозрачный, легко растворяющийся в воздухе дымок над тепловозом, уже крыша над перроном кончилась, и солнечное сияние теперь было сверху, сбоку, вокруг, а он все бежал, чувствуя, как быстро убывают силы, и начиная догадываться, почему в последнее время они убывают все быстрей.
Некоторое время назад он заметил, что бежит на некрутой, но ощутимый подъем. Перрон начал забирать в гору, и даже не просто в гору, а как бы сворачиваясь, поднимаясь по дуге к дальнему краю, и сейчас он бежал уже как бы внутри сворачивающегося листа толстой бумаги. Так бывает, если бумагу свернуть трубкой, а потом развернуть и разгладить на столе: она снова начнет сворачиваться, край ее, храня память о трубке, которой только что была бумага, начнет приподниматься над столом, сворачиваясь, и бумага по краям станет похожа на нос лыжи.
Асфальт перрона пересекли складки, потому что асфальт не мог сворачиваться, как бумага, морщил, эти морщины еще больше затрудняли бег.
Да он уж и не бежал, а карабкался по этому поднимающемуся перед ним асфальту.
Поезд давно ушел, исчез, расплавленный солнцем, все так же сиявшим за асфальтовой стеной, потом сияние тоже исчезло, потому что стена, круче и круче поднимающаяся к небу, заслонила перспективу.
Он карабкался и срывался, стена сбрасывала его, поднимаясь прямо под руками, которыми он пытался зацепиться за морщины асфальта, прямо под коленями, на которых он полз по вертикальному перрону.
Это было смешно, и она рассмеялась, наклоняя голову, щурясь и вытягивая губы трубочкой, она всегда делала такую гримасу, смеясь над его нелепостями.
Ну чего ты смеешься, как бы сердито спросил он, но и сам засмеялся, потому что получалось действительно очень смешно.
"Знаешь такое выражение: "пора сворачиваться", - спросил он ее, - в смысле "пора закругляться"? - Тут он снова засмеялся, потому что "пора закругляться" тоже было похоже, - в смысле "время кончать", в общем, понимаешь?"
Она стояла там, откуда он убежал и куда уже не мог вернуться, почти в самом начале перрона, он махнул ей рукой и сделал строгое лицо - мол, смотри, веди себя хорошо, но на перроне толпился народ, и за спинами ее уже не было видно, и он так и не рассмотрел, какую гримасу она состроила в ответ.
Асфальт продолжал сворачиваться, теперь стена уже была не только перед, но и над ним.
В общем, это не было страшно, потому что он ведь знал и раньше, как заканчивается перрон.
Но все же стало грустно - почему-то он надеялся, что на этот раз обойдется, но не обошлось.
Ах, не надо было бежать, подумал он, остаться там, в самом начале, где осталась она, смотреть вслед уходящему поезду спокойно, помахать рукой, вернуться, снова жить, улыбаться, но он не улыбался, а плакал навзрыд, вслух, так что, наверное, было слышно за стеной.
Ломило суставы, видимо, перед пробуждением он слишком долго лежал на спине, во рту жгло горечью, подступала уже и головная боль, но пока она не отвлекла, он успел подумать о том, что все чаще видит их во сне, с тех пор, как они умерли - сначала отец, а потом и мать.
Все остальное - бег, поезд, людей, перрон в асфальтовых морщинах - он вспомнить уже не успел, потому что открыл глаза, и ненавистный рассеянный свет раннего пасмурного утра окончательно вытеснил навязчивый сон.
49
Пару дней спустя No 1 решил говорить только правду.
Начал с того, что постановил плюнуть на условности и формальные приемы, отказаться от дурацкого "No 1" и вернуть себе собственное человеческое имя, Ильин Игорь Петрович.
50
К этой серьезной перемене он подступался давно, начав несколько лет назад все более и более ясно осознавать, что никаким первым, и даже вторым, а может, даже и десятым номером не является и уже не станет, и, более того, ничего в этом нет ужасного, поскольку и номера эти неизвестно от чего считаются и присваиваются абсолютно произвольно, по выбору совершенно никем не уполномоченных для этого людей, и, следовательно, не только ничего обидного нет в том, чтобы оставаться впредь просто Игорем Петровичем, но даже и достойнее как-то, уважительней к себе - Игорь Петрович Ильин, и все.
Конечно, к такой жизни, в качестве Игоря Петровича, еще следовало привыкнуть, но об этом он особенно задумываться не стал. В конце-то концов, если и не привыкнет, ничего страшного уже не будет - как нет уже ничего страшного в его сутулости или манере сильно оскаливаться от напряжения, даже небольшого, к примеру, если шел быстро или поднимал что-нибудь хотя бы в пять килограммов весом: потому что не так уж долго осталось сутулиться, скалиться и называться Ильиным И.П., можно потерпеть.
51
Назвавшись по-новому, вернее, настоящим своим именем, он на этом не остановился, а вскоре, в какой-то незначительной беседе с одним крайне надоедливым и неприятным сослуживцем, сказал то, что давно хотелось, но не позволял себе раньше. "Какой же ты глупый, пошлый, хитрый и жадный мудак, сказал Игорь Петрович, - как ты мне надоел, да и не мне одному, пошел же ты на ...!" Сослуживец ужасно обиделся, но не замолчал и не отошел молча, а стал кричать, что он раньше не верил, когда про Ильина говорили, что он злой и просто подлый, а теперь он верит, и еще чего-то кричал, чем окончательно утвердил Игоря Петровича в том, что и дальше следует говорить только правду.
52
Возвращаясь в этот же день с работы домой пешком - решил немного пройтись, чтобы успокоиться после правды с непривычки, - Игорь Петрович сказал еще одну правду себе: если продолжать жить так, как он привык жить, будучи No 1, то уже до самого конца жизни он не испытает не то что счастья, но даже простого, доступного почти любому человеку удовольствия, например, такого, какое испытывают от незамысловатого, но любимого блюда, или от хорошей погоды, или от крепкого сна. Потому что живет он по привычке, постоянно подчиняясь многим обязательствам - и перед другими людьми, с которыми связан разными отношениями, и перед собой, вернее, перед своими представлениями о правильной и приличной жизни. А если уж теперь он додумался говорить только правду, то дальше так жить просто не удастся, и, значит, надо менять не только манеру общения с собой и окружающими, но и всю жизнь целиком.
Трудность состояла в том, что менять надо было, продолжая говорить только правду, следовательно, невозможно было бы хитрить - к примеру, на законный вопрос близких: "Что же ты теперь собираешься делать?" - следовало бы прямо ответить: "Почти то же самое, что и раньше, только где-нибудь в другом месте и среди других людей". Но такой ответ, конечно, вызвал бы обиду и крик, потому что никто не был готов к появлению нового человека, которого все знали раньше как No 1, а он теперь стал просто Ильиным.
Менее тяжелые, но не менее сложные объяснения предстояли и на службе, потому что там ведь тоже спросили бы, почему он вдруг решил уволиться и куда он переходит, если не секрет. Можно было бы, конечно, сказать, что секрет, и это поняли бы, это было в обычае - никому не говорить, куда переходишь, мало ли что... Но ведь весь смысл затеи заключался в том, чтобы говорить правду, и, значит, пришлось бы отвечать: "Никуда". А на следующий неизбежный вопрос: "А на какие шиши жить собираешься, Номер Пер..., то есть, в смысле, Игорек, извини, а?" - пришлось бы сказать опять правду: "Не знаю пока. Как-нибудь". И тут уж любой обязательно бы решил, что он просто врет, и неприятная бы наступила тишина.
Словом, впереди были обиды, которых он вовсе не хотел, просто даже горе для нескольких человек, которым он совсем не желал горя, к которым и в новом своем качестве еще оставался привязан. Неприятные недоразумения были впереди и столь же неприятные разъяснения этих недоразумений. Хлопоты предстояли Ильину и дома, и в казенном доме, большие хлопоты перед дальней дорогой и, похоже, пиковый интерес.
53
Но и это казалось Игорю Петровичу не самым главным в создающейся ситуации - главным и крайне тяжелым для самого Игоря Петровича в ней была ее очевидная пошлость.
54
Пошлость была во всем - в детской выдумке "говорить только правду", словно взятой из плохой старой книжки для младшего школьного или какие там были возрасты; в следующем из этой глупости решении уйти, уехать, в левтолстовской этой бессмысленной жестокости самовлюбленной дубины, вообразившей себя собственным ходячим памятником; в следующих из этого решения разговорах, непереносимо оскорбительных для близких, друзей и приятелей, людей в основном неплохих и ни в чем перед ним не провинившихся... Все эти сведения счетов с "бессмысленным привычным существованием", исчезновения, "новые жизни с нуля" тысячу раз описаны в среднего качества литературе, показаны в среднего качества театре и кино, и стыдно, стыдно ради такой заезженной чуши ломать свою и несколько чужих жизней!
55
Впрочем, возразил он себе, стыдно и отказываться от серьезного и обдуманного поступка из того соображения, что "пошло выходит". Ведь не роман же пишу, не пьесу сочиняю, а жизнь живу - какая ж разница, пошло или нет, если это моя жизнь!
56
Дальше все пошло быстро и ускоряясь, тронулось тяжело, со скрипом и рывками, а потом покатилось.
Разговоры и объяснения скоро слились в один бесконечный разговор. И уже наутро Игорь Петрович не мог вспомнить, кто что именно сказал, кто кричал об эгоизме, кто о предательстве, а кто просто тихо плакал, кому стало плохо, так что пришлось искать лекарства, а кто просто встал, повернулся и ушел, кто час допытывался, какую все же такую работу он нашел, что бросает все, и сколько же там платят, кто просил, как другу, рассказать, с кем уезжает, а кто - в какую страну...
Он сам себе удивлялся, пожалуй, не меньше, чем те, с кем он говорил: ну, совершенно ничего не чувствовал. Мелькнула естественная мысль - может, мне показалось, что я принял это идиотское решение, а на самом деле я просто умер? Может, это и есть смерть - говорить только правду, ничего при этом не чувствовать, никого и ни о чем не жалеть. И собираться исчезнуть вовсе. На сороковой, кажется, день - вовсе. Во всяком случае, на жизнь, по крайней мере на его жизнь, то, что теперь происходило, совсем не было похоже.
Ему сказали, что его поступок есть самое настоящее убийство, тем более страшное, что он совершает его из совершенно придуманных, искусственных побуждений, из-за бредней, постыдных для взрослого человека, и это значит, что он еще более жесток, чем обычный убийца - Ильин тихо улыбался и отвечал, что не понимает, о каком убийстве идет речь, потому что средств, которые можно получить за дачу, хватит лет на пять приличной жизни, а если наоборот продать квартиру и переселиться на дачу, то и на все двенадцать, а ведь есть и еще возможности, так что не надо драматизировать, извини.
Как хочешь, сказали ему, но я привыкла и буду очень скучать, понимаешь, просто скучать, я ведь всегда скучаю по тебе, ты думаешь, это прошло? Ты не веришь? Ну, что ж, говорил Ильин, почему же не верить, верю, тебе будет плохо какое-то время, но ведь мне уже давно плохо и не проходит, а у тебя это пройдет, разве нет? Ведь ты же не умрешь от этого, а я, мне кажется, умру, если не сделаю так, как решил, понимаешь? Извини...
Ну, просто посмотри на меня, разве ты хочешь больше никогда меня не видеть, говорили ему, ведь ты же раньше... Да, извинившись, перебивал Игорь Петрович, да, раньше, но теперь я вообще ничего не хочу, и в конце концов тебе наскучит - и с удивлением отмечал про себя, что не мучается больше, видя слезы, что действительно говорит правду: не хочет ничего.
Дед, ты какую-то ерунду придумал, слышал он, ну, если так уж хочется, попробуй, только договорись как-нибудь, чтобы вернуться было можно - и испытывал благодарность за эти самые нейтральные и спокойные слова из всех сказанных ему на прощание, и кивал, да, конечно, стоит, наверное, попытаться, подумаю.
Подумайте, Игорь Петрович, подумайте, советовали ему уже почти официально, оставив дружеский тон, раз человек сошел с ума, так какой смысл говорить с ним по-дружески, но хотя бы официально, для очистки совести надо еще раз предостеречь, подумайте, не торопитесь ли вы, если устали, просто возьмите отпуск, отдохните, придите в себя, но он вежливо дослушивал до конца и качал головой - нет, спасибо, я все обдумал, дело не в усталости, я просто решил оставить службу, хватит - и с полнейшим безразличием смотрел, как на лице начальника возникают отчетливо прописанные слова: "Старый идиот совсем выжил из ума".
Оставшись один, что все чаще с ним бывало в последние годы, а с тех пор, как он начал готовиться к отъезду, одиночество занимало большую часть суток раньше, особенно в молодости, он не переносил и двух часов полного одиночества, а теперь мог ни с кем не разговаривать неделями, во всяком случае, ему так казалось, потому что день в молчании проходил незаметно оставшись один, надо признать, иногда он снова переживал последнее объяснение и прощание, но не сожалел, а просто вспоминал, как иногда вспоминаешь давно умершего человека, с удивлением: ведь он был, ясно видишь лицо, слышишь голос, а его нет, невозможно это понять, непостижимо, но и горя уже нет. Правда, такое отношение к потере прежде возникало через несколько лет или месяцев, а теперь через пару часов, но Ильин объяснял это тем, что ведь вспоминал не вообще ушедшего из жизни, а только из его собственной, так что у оставленного еще все будет нормально - и он точно знал, что человек успокоится и продолжит свою обычную жизнь гораздо скорее, чем теперь кажется.
57
Однажды ему пришла в голову мысль, что, вообще-то, уже можно и не уезжать никуда, дело и так сделано: почти прекратились телефонные звонки, исчерпались необходимые прощальные встречи, все всем было сказано.