Из подъезда разит дерьмом. Редкий случай: на площадке у двери лифта горит лампочка. На ступеньке лестницы сидит крыса. Секунду-другую она напряженно смотрит на него, вдруг шмыгает наверх. Шуршит в мусоропроводе. Пока лифт спускается, он тупо смотрит на ряды металлических почтовых ящиков. Когда он только начал снимать здесь квартиру, они были набиты газетами и журналами. Сейчас - развороченные, обугленные (их много раз поджигали), обоссанные и расписанные пакостями - они пусты, дверцы выворочены, иные вырваны с корнем - торчат какие-то обломки железа. Каждый день в эти ящики бросают бесплатные рекламные газеты и листовки. Старики их бережно подбирают с заплеванного пола и внимательно читают. Они привыкли к чтению газет. Телефонные счета, письма, телеграммы - надо успеть забрать, чтобы шпана их не сожгла. Это одно из любимых развлечений наших соседей наряду с битьем негров, квартирующих дальше по улице, а теперь и вообще всех "черножопых" (азербайджанцев и прочих). Лифт работает, но в кабине приходится стоять на одной ноге: на полу - лужа собачьей мочи, в которой плавают окурки и облатки от жевательной резинки.
Он привык. За эти годы он ко всему привык. К наемной квартире, случайным женщинам, дрянной еде. Теперь он осуществил задуманное - пора задуматься о будущем. О возвращении в городок, где он родился и вырос, не могло быть и речи. Как же он назывался, этот город? Это нагромождение крыш, башен и ржавых флюгеров... Он забыл. Точно так же, как забыл свое имя. Надо взять себя в руки и открыть глаза.
Было душно. Очень душно. С каждым шагом воздуха становилось все меньше, но удивительное дело - запах роз усиливался. И он мог идти в полный рост. Он шагнул, споткнулся, а когда поднял голову и открыл глаза, - тотчас зажмурился от яркого солнца, громкого шума - множество голосов, медные трубы вразнобой, свист, хохот.
Он резко открыл глаза и увидел себя стоящим под виселицей, с петлей на шее, со связанными за спиной руками, - и его, в этой черной рубахе, перчатках с раструбами и капюшоне с прорезями для глаз. Он помахал толпе рукой, и люди закричали еще громче. Он еще никогда не видел таких людей. Им незачем знать его имени, да оно и не должно прозвучать здесь, на этой площади, во всеуслышанье.
Когда палач обернулся, он увидел в его левой руке нож - огромный, страшный. Такими не режут хлеб или даже мясо. Такими... Под ногами вдруг образовалась пустота, дыхание перехватило, человек в черной рубашке бросился к нему и изо всей силы вонзил свой нож в его грудь - слева, с хрустом, ниже соска, ломая кости, что-то сделал, и когда глаза его уже готовы были вот-вот сомкнуться, показал ему - он понял это - его сердце.
Палач стоял очень близко. Быть может, он расслышал его шепот:
- Mon frйre... Бох мой!..
- Qua? - Он склонился к повешенному, но тот уже ничего не видел и не слышал.
Снова стало тихо и темно. Надо вспомнить. Обязательно. У него были желания. Он исполнил одно из них, быть может, самое важное. Но оно не могло быть и последним. Нельзя слишком доверяться идеям: рано или поздно они предают и пожирают людей. Кто это говорил? Мать? Бабушка? Но когда он с усилием открыл глаза, то увидел перед собой тот же тоннель и женщину в капюшоне, скрывавшем лицо. В полутьме было трудно разобрать цвет ткани, но ему показалось, что капюшон был желтый. Цвета миссурийского ослинника. Желчь...
Она подняла голову и сказала:
- Ну, загадывай же свое третье желание - я готова и его исполнить.
Он мучительно пытался вспомнить, каким же было первое. Или второе? Второе. Так вернее ее перехитрить.
- А каким было второе? - спросил он.
- Навсегда забыть первое, - ответила женщина.
Он сглотнул.
- Хорошо, тогда скажи, каково мое подлинное имя?
Он не видел ее глаз, скрытых капюшоном, но понял, что она улыбается.
- А это и было твое первое желание, - ответила она.
Капитан Бох и Ханна из Козьего дома
Отсюда, с высоты, хорошо было видно, как зеленовато-мутная после дождей река вдруг начинала расширяться перед невысокой бетонной грядой, с шумом летела прозрачным потоком по бетонному водосбросу и, вздыбившись пенной волной, растекалась видимыми струями по широкой чаше, чтобы метров через двести разделиться двумя узкими песчаными островками на два спокойных рукава, скрывавшихся за острым углом Восточного бастиона. Перед самым водосливом та же река делала поворот под прямым углом и уходила вправо неглубоким каналом в сторону шлюза.
- Странно, - сказала Ханна. - Посмотри: похоже на Критский лабиринт. Вон те ленты пены и воды извиваются и сплетаются, как ходы лабиринта. Да еще островки... Звезды в воде отражаются, а одно из имен Минотавра Астерий, Звездный. А где сам-то? Стихии сошлись... Отсюда я еще никогда не видела водопад. Да и охоты не было.
Я кивнул: понятно.
- Пошли.
Ханна скользнула по крутой тропинке, но все же притормозила и уставилась на меня снизу вверх.
- Это обязательно делать ночью?
- Это что-то вроде обряда крещения для десятилетних подростков, объяснил я. - Из-за вечных ангин я долго не мог пройти этот обряд... да и страшно было - ух! А потом привык. - Я несильно потянул ее за руку. - Ну же, не бойся. Сейчас перейдем канал - он неглубокий, но лучше раздеться: вода доходит до плеч. Течения почти нет. А потом вон оттуда, с каменных ступенек, спустимся в воду и, шагая медленно и осторожно, доберемся до середины бетонного гребня. Прыгаем по моей команде.
На берегу канала мы разделись.
- Шумит, - пробурчала Ханна.
- Течет. Пошли. Держись поблизости. Если почувствуешь, что слишком глубоко, положи мне руки на плечи, Ариадна.
Она фыркнула.
Через несколько минут мы без приключений перебрались на другую сторону канала и присели на бетоне, которым был заделан берег. От бетона веяло жаром.
- И ты первый раз прыгал ночью?
- Ночью. Вода стояла высоко, водопад ревел страшно. И прыгал я не один, а с Эркелем... а трус я был наижутчайший...
- А он был твой герой.
- Был.
Я закурил.
- Бог велел Аврааму и его семье покинуть родной город Ур и отправиться на запад в поисках новых земель. Часть племени Авраамова отважно преодолела реку Евфрат, они-то и стали называться "эвер", то есть люди, перешедшие на другую сторону, преодолевшие преграду. Другие, наверное, не осмелились, не помню. Вот этих эвер и полюбил и избрал Господь, а от слова "эвер", по преданию, и произошло слово "иврим" - евреи. Для кого-то это обряд инициации или просто демонстрация удальства, а для меня - переход Евфрата. И хотя я проделывал это много раз, сегодня я сделаю это с тобой. Выходит, это твой первый и последний раз.
- Мы договаривались.
- На том островке мы вас и нашли. Тебя и ее. Твою мать.
- Ты обещал.
- Обещал - выполняю, - довольно резко оборвал я ее. - Была поздняя теплая весна, воды полно, я недавно из больницы, а мне уже скоро семнадцать - и я ни разу не прыгал с этого чертова водопада. Сикилявки всякие прыгали, а я - нет. Страшно. А надо. Для себя. Ну, а чтобы не позориться, отправился сюда ночью один. Разделся - холодно. Ветер. Водопад ревет как бешеный, пена метра на три с лишним дыбом стоит, и видны - луна же - бревна и доски, проносящиеся с водой и кувыркающиеся на гребне волны... Тогда ровно над бетонным гребнем с того берега на этот был протянут тонкий стальной трос, не знаю - зачем. То есть, держась за него, можно было кое-как добраться с одного берега на другой. А видишь дальше? Там, где сейчас песчаный островок с кустами - вон, внизу, тогда только галечный выступ над водой был. Такая чешуйчатая спина ночной твари. Амфибии. До него и надо было добираться, чтобы после передышки - на берег, к одежде. Я сто раз слышал все эти разговоры... И что дурить не надо, когда после водопада сразу утянет на дно, и не дергаться туда-сюда, потому что через секунду-другую тем же течением выбросит наверх, и тогда все только от тебя зависит: держись подальше от сильных течений и правь на остров, а там само вынесет... Все равно - страшно. - Я погасил сигарету и встал. - До ужаса. Мир превыше всякого ума. И трам-та-там. - Я свирепо посмотрел на Ханну сверху вниз. - И тут, конечно, явился демон ночи. То есть Эркель подвалил. Как договаривались. Я сам его попросил прийти, чтобы не струсить. При нем я не мог струсить. Пошли вместе. Холодновато, да ничего, согреемся потом. Мы разделись и, ухватившись за трос, скользнули в черную воду. Смола. Сильное течение. И глубина - у самого берега по пояс. Не будь троса, нас тотчас же и снесло бы. Эркель шел впереди, что-то орал, то и дело оборачиваясь ко мне, и весело скалился. Я его ненавидел, хотя сам же и втянул его в эту авантюру, ведь без него я точно не отважился бы на это... Когда мы остановились на середине бетонного гребня, я весь состоял из одного желе. Из ужаса. Вниз по бетонному водосбросу неслась какая-то всклокоченная стекловидная масса, которая при падении со ступеньки вздымала во-от такущую волну. Выше. Двадцать шагов под уклон, толчок - и ты влетаешь в эту стеклянно-пенную стену, а дальше - пан или пропал. Он вдруг похлопал меня по плечу, и мне стало чуть-чуть легче. И все равно я праздновал труса. Я присутствовал на собственной казни, и в роли палача выступал, между прочим, тоже я. Случайно я посмотрел на него - и вдруг понял, что он тоже боится. Боится! Может, и не так ужасно, как я, но - боится. Он стоял с закрытыми глазами, губы шевелились - словно молился. Но не успел я последовать его примеру, то есть глаза закрыть, как этот сумасшедший вдруг заорал переливчато, дико, страшно и бросился по водосбросу, а я не раздумывая - в таких случаях не думают - за ним, скользя на водорослях, которыми порос бетон, толчок, ух, и вот ты уже утрачиваешь все ориентиры, где небо, где земля, где что, неизвестно, - летишь вперед и вниз, и вниз, и глубже, и боишься закрыть глаза, хотя вокруг только кипящая, бурлящая, пузырящаяся тьма, тебя подхватывает течением, переворачивает, еще и еще, потом выбрасывает наверх, вокруг всплески воды, волны, пена, какие-то доски, а впереди - панцирь галечника, но уже через два-три взмаха руками понимаешь: рано, течение еще не наигралось с тобой, и пусть играет, важно на плаву держаться, а когда почувствуешь, что оно сдает тебя другому течению, можешь грести изо всех сил, сейчас ты в своей воле и власти, и я никогда в жизни не греб с таким остервенением, и мчался по течению, пока пузом не въехал на галечник, вскочил, упал, прополз на четвереньках до каменной насыпи и рухнул - ах! Эвер! Я здесь! Все! И почти тотчас таким же манером выполз из воды Эркель. Добравшись до галечника, он что-то заорал, что-то такое дико-радостное, что я не удержался, вскочил и заголосил вместе с ним. Мы пустились в пляс, да какой там пляс - просто молотили пятками по мелкой гальке, тузили друг дружку, орали, кувыркались и вопили какую-то полную несуразицу... И тут мы увидели что-то длинное и белое. Хоть и луна, а не поймешь, что это, кто это... может, корова - они иногда тонули выше по реке и их сносило к водопаду... А это была женщина. И ты. Ты вцепилась ей в волосы и вся дрожала. А женщина лежала бревным бревно. Сперва мы попытались оторвать тебя от нее, но у нас не получилось, и мы в три взмаха одолели протоку, выбрались на берег и побежали к костру, возле которого рыбаки сидели. - Я вытянул руку перед собой. - Вон там. Где и сейчас - костер. Как тогда. Там всегда рыбаки ночуют.
Я снял часы и стал спускаться к ступенькам.
- Я с тобой, - сказала Ханна.
Держась за мою руку, она добралась до середины и остановилась.
- Это течение считается слабым?
- Да! - крикнул я. - На счет три. Не отпускай мою руку, ничего не бойся, я люблю тебя.
Мы скользнули по наезженной среди водорослей дорожке, оттолкнулись от края и обрушились в стену пенной воды. Не прошло и минуты, как мы плыли по течению к первому островку.
Ханна выползла на четвереньках на песок и перевернулась на спину. Она тяжело дышала.
- Испугалась?
- Это, конечно, не для слабонервных. Да еще ночью. А каково было весной? - Она закрыла глаза. - Эвер. Эвер... Я ведь даже не помню, то есть не знаю, кто эта женщина и почему мы оказались в реке. Может, моя настоящая мать и вовсе жива?
- Может. - Я протянул руку. - Пошли греться, эвер. Ты всегда будешь любить меня? Несмотря ни на что?
- Нет, конечно, - ответила она. - Я не смогу любить тебя всегда. Я буду любить тебя вечно.
Мы выбрались к костру. Старик Лентулов дал нам бараний кожух на двоих и налил в алюминиевую кружку паровозной. Я отхлебнул и закурил.
- Какие тут донки, дураки, а? - Лентулов бросил окурок в костер и пошел к воде. - На таком течении - донки! Ну-ну!
- Это мать Эркеля, Лавиния, была дочерью Великого Боха, а отец не знаю кто. Просто неудачник какой-то, и не сказать чтобы совсем спившийся, а так - как все. Никто даже имени его не вспомнит. И я не помню. Помню только, что Лавиния его жалела и звала морокой. "Морока моя". А! Это он иногда про Марокко вдруг начинал что-то рассказывать. Сам там, конечно, не был, но любил - про верблюдов, молочные реки, желтые от тяжелого жира, про женщин с золотыми грудями... А у самого поросята все подряд подыхали от поноса. Ни одного не вырастил: все сдохли. Катерина Блин Четверяго по пьяненькому делу как-то рассказывала, что он и в школьный хор-то ходил лишь затем, чтобы ей под юбку заглядывать, да молчал все время, чтобы учительница за безголосость из хора не поперла. А она взяла да поперла - и из хора, и подальше от золотых Катерининых ляжек. Мучился, мучился, а однажды вдруг взял да и прибил руку гвоздем к обеденному столу. Искривился и исплакался весь, а - прибил. Велел сыну зарядить двустволку картечью и никого не пускать. Лавинию тоже. Она и умоляла его, и плакала, а потом вдруг страшное случилось: она повинилась в неверности. Стояла на коленях и рассказывала, как однажды подпоили ее вином братья Лодзинские, известная сволочь, все свои делишки в основном в Москве проворачивают, соседи надеются, что там их и шлепнут, а они всякий раз на новых машинах приезжают - раз даже на каком-то безразмерном белом кадиллаке прикатили. Младший у них всегда с куклой ходил - есть такие куклы, которых надо за руку водить, а они шагают себе. Он свою куклу обожал. Никуда без нее. Нарядов понашил для нее - ужас. И на делишки свои с куклой выезжал. Вот они Лавинию и прихватили... Втроем. А потом шантажом стали брать. Как захочется им красивой бабы - а Лавиния была тогда - ого! - так ее и зовут. Запугали они ее, что ли. Вот она во всем этом мужу и призналась. При сыне. Мужик обмочился, потом обделался, а потом и заражение крови... Кричал что-то, кричал - и умер. Эркель так и не подпустил мать к нему, даже когда отец умер. Она только об одном сына умоляла: чтоб не связывался с Лодзинскими. Звери. Ведь только увидели бы мальчишку, сразу бы и прикончили. Да, он гордился отцом. Странная гордость, но - гордился. Говорит, отец перед смертью плакал и кричал, что сам умрет, по своей воле, как ему хочется, а не по расписанию. Не по расписанию. Когда мы мужиков позвали и они вас в больницу отвезли, а нас отправили по домам, он мне и сказал, что уезжает навсегда. Мы были один на один, никто нас не слышал. Он был как в горячке и говорил, что все пройдет, через что угодно и кого угодно переступит, все забудет, что может помешать, всему научится, а до Лодзинских доберется. Я молчал, хотя знал, что у него даже половины денег на дорогу до Москвы нету. А он словно угадал мои мысли и говорит: "Есть и другие пути. Страшно, но это как в шахматах: тронул - ходи. Ты же не можешь остановиться, когда до конца водослива на водопаде добежишь, все равно прыгнешь, страшно или нет". Тогда я ему и сказал, что двадцать первую комнату придумал сумасшедший Ипатьев, был такой инженер, и эту выдумку подхватили все остальные чокнутые. Подземелья здесь знаешь какие, но ведь речь не о подземельях, а о двадцать первой комнате. Сейчас ведь только суеверные бабки говорят о пропавшем невесть куда человеке: "В двадцать первой сгинул".
- Слыхала. - Она сонно повернулась. - Но ведь пропадают люди. Или появляются какие-то чудики - привидения настоящие. Откуда? И тоже никто из них своего имени не помнит. Мурого ты же знаешь? С которым Миссис Писсис живет? Ну вот. А откуда он, кто и что?
- Или та девушка, которую в бочке нашли на пароходе? Вся желтая, от зубов до пят.
- Ты опять про "Хайдарабад". Нашел преступников. Если бы они хотели ее убить, стали бы они ее в больницу бегом относить. Искать надо лучше.
- Он как будто клятву дал. А потом исчез. Да мало ли как можно уехать из города... на велосипеде... да хоть пешком...