Слушая Марри, я смотрел и поражался, насколько во внешности этого человека материализовалась его внутренняя самосогласованность и красной нитью прошедшая через годы неотступная и отметающая все остальное устремленность к свободе в ее наиболее строгом и сухом понимании… Я подумал, что Марри – это же прямо эссенциалист какой-то, готовый от всего отказаться, все отбросить, опершись на вещи основные, незыблемые и жестко между собою связанные… что даже его характер безусловен и не зависит ни от чего, так что, где бы он ни очутился, пусть даже став торговцем пылесосами, он все равно обретет твердую почву самоуважения… что Марри (которого я не любил, да и не должен был: с ним у нас был просто контракт – ученик – учитель) – это тот же Айра (которого я как раз любил), но в более умственном, более разумно обоснованном варианте, Айра, преследующий практические, ясные, вполне определенные общественные цели, Айра без его героически-преувеличенных амбиций, без страстного, чересчур кипучего отношения ко всему, Айра, взгляд которого не затуманен импульсивной потребностью спорить со всеми подряд…
Перед глазами у меня при этом стоял он, Марри, голый по пояс и по-прежнему (хотя ему на тот момент было уже сорок два) наделенный всеми атрибутами молодости и силы. Эта картина запала мне в память осенью 1948 года, когда как-то вечером во вторник я увидел, как Марри Рингольд, далеко высунувшись наружу, снимает маркизу с одного из окон квартиры на втором этаже дома по Лихай-авеню, где он жил с женой и дочерью.
Он снимал и устанавливал навесы, сгребал снег, посыпал солью лед, подметал тротуар, подстригал живую изгородь, мыл машину, собирал и жег листья, дважды в день с октября и чуть не по апрель спускался в подвал раскочегаривать котел, согревающий дом: загружал уголь, шуровал кочергой в огне, выгребал золу, ведрами выносил ее по лестнице во двор и на помойку – жилец, квартиросъемщик, вынужденный непрестанно помнить все это занудство, отнимающее время и до, и после работы; муж, которому положено бодро и неустанно тащить свою ношу домашних хлопот, подобно тому как женам положено высовываться из открытого кухонного окна и при любой мыслимой наружной температуре (прямо как морякам, ставящим паруса) вывешивать влажное белье на веревку, крепить его прищепками простыню за простыней, отпуская их от себя по веревке вдаль, пока вся мокрая семейная постирушка не будет вывешена, и, когда белье подсохнет, хлопая на ветру индустриального Ньюарка, затем вновь вытягивать веревку, простынку за простынкой чистое белье снимать и, сложив, укладывать в бельевую корзину, а потом на кухне, чистое и сухое, гладить утюгом. Конечно, чтобы семья не погибла, главное – заработать деньги, приготовить еду и научить подопечных послушанию, но требуется и эта тяжкая, малоприятная, почти матросская работа – все это лазанье, подъем тяжестей, натягивание веревок, тасканье сумок, проворачивание тугих валов кривой рукоятью (то в двигателе автомобиля, то в мясорубке) – и все это коловращение ни шатко ни валко тикало возле меня, пока я на своем велосипеде ездил за две мили от дома до библиотеки и обратно: тик-так, тик-так, метроном повседневной жизни, зубчатые колеса бытия старого американского городского квартала.
Через дорогу от дома на Лихай-авеню, где жил учитель, находилась больница "Бейт Исраэль" – там, как мне было известно, до рождения дочери работала лаборанткой жена мистера Рингольда, а за углом было районное отделение библиотеки, куда я, бывало, ездил на велосипеде за недельной порцией книг. Больница, библиотека и школа, к тому же представленная учителем лично, – как славно и уютно все необходимые мне институции сплелись к моим услугам практически в границах одного микрорайона! Что ж, городской быт и впрямь был замечательно налажен, и все шло как по маслу тем вечером 1948 года, когда я увидел, как мистер Рингольд по пояс перегнулся через подоконник, снимая навес от солнца.
Лихай-авеню в этом месте спускается с крутого холма, и я затормозил, глядя, как он продевает веревку в угловой люверс козырька, а потом он крикнул вниз: "Отпускаю!" – и ткань навеса заскользила вдоль фасада вниз, где стоял мужчина, который отвязал веревку и уложил навес на кирпичном крыльце. То, как мистер Рингольд справился с задачей одновременно атлетической и повседневной, произвело на меня впечатление. Чтобы с таким изяществом выполнить эту работу, надо быть очень сильным.
Подъехав к дому, я увидел в саду великана в очках. Это был Айра. Тот самый его брат, что приходил к нам в школу и в нашем конференц-зале изображал Эйба Линкольна. Он вышел на сцену в старинном сюртуке и, стоя там в одиночестве, произнес Геттисбергскую речь, а потом и Вторую инаугурационную, закончив выступление, как потом объяснил нам брат выступавшего, учитель Рингольд, благородным и прекрасным периодом прозы, когда-либо написанным хоть президентом, хоть вообще кем бы то ни было из американских писателей. (Длинное, как товарный состав, пыхтящее и громыхающее на стыках предложение, обремененное целою гроздью прицепленных к хвосту тяжких платформ, – а он потом заставил нас еще разбирать, анализировать и обсуждать его в классе в течение целого урока: "Злобы не тая ни на кого, на всех распространяя милосердие и твердо стоя в правде, поколику Бог сподобил нас правду сию различать, сосредоточим же усилия на завершении начатого, да и врачеванием народных ран пора заняться: пришло время позаботиться о том солдате, которому предстоит еще принять на себя тяжесть сражения, о его вдове и о сироте его, дабы, сделано было все, что поможет нам завоевать и бережно сохранить справедливый и прочный мир – как между собой так и в отношениях со всеми другими народами"?) Все оставшееся до конца представления время Линкольн, снявши свою схожую с паровозной трубой цилиндрическую шляпу, употребил на дебаты с сенатором-рабовладельцем Стивеном А. Дугласом, на чьи особенно предательские и расистские реплики некая группа учеников (то были мы – члены факультативной дискуссионной группы, называвшейся клубом "Современник") отзывалась улюлюканьем и воем, текст же за Дугласа читал учитель Марри Рингольд, который и организовал выступление Железного Рина в нашей школе.
А тогда, при снятии маркизы, будто мало мне было шока от того, что мистер Рингольд предстал на публике без рубашки и галстука (да и без майки даже), Айрон Рин и вовсе одет был, как боксер на ринге. Трусы, кроссовки и больше ничего – чуть не голый; зато это был не только самый могучий мужчина из всех, кого мне приходилось видеть вблизи, но и самый знаменитый. Каждый четверг по вечерам Железного Рина можно было слушать по радиоточке в программе "Свободные и смелые" – популярной еженедельной радиопостановке, воскрешающей героические эпизоды американской истории. В ней появлялись такие персонажи, как Натан Хейл и Орвилл Райт, Дикий Билл Хикок и Джек Лондон. В реальной жизни Айра был женат на Эве Фрейм, ведущей актрисе труппы, занимавшейся еженедельными постановками на радио "серьезной" драмы. Труппа называлась "Американский радиотеатр". О Железном Рине и Эве Фрейм моя матушка знала все, потому что посещала парикмахерскую и читала там журналы. Она бы никогда не стала покупать их: не одобряла – ни боже мой! – так же как и отец, стремившийся, чтобы его семья была образцовой; однако, сидя под феном, она читала их, а журналы мод она просматривала, когда субботними вечерами помогала своей подруге миссис Свирски, которая на пару с мужем держала модный магазин на Берген-стрит по соседству со шляпным салоном миссис Унтерберг – ей моя матушка по субботам и во время предпасхальной горячки тоже иногда помогала.
Однажды вечером, прослушав постановку "Американского радиотеатра" (эти передачи мы слушали с незапамятных времен), мать рассказала нам про то, что Эва Фрейм вышла замуж за Железного Рина, и про всех тех деятелей радио и театра, что были у них на свадьбе гостями. На Эве Фрейм был бледно-розовый шерстяной костюм из юбки с жакетом, с двойной опушкой лисьего меха по рукавам, а на голове шляпка из тех, которые никто в мире не умеет носить с таким изяществом, как она. Матушка называла эти шляпки "Иди ко мне"; они вошли в моду, по всей видимости, после выхода немого фильма "Иди ко мне, дорогой!", где Эва Фрейм, играя в паре с идолом домохозяек Карлтоном Пеннингтоном, превосходно изобразила балованную цацу из высшего общества. Все кругом знали, что в "Американском радиотеатре" перед микрофоном и с ролью в руке она стоит всегда в такой "Иди ко мне", хотя на некоторых фотографиях она там же, перед тем же микрофоном, но – представьте! – в мягкой фетровой шляпе со свисающими полями, а то вдруг в шляпке вроде крышки от коробки с монпансье или в панаме, а однажды, будучи гостем шоу Боба Хоупа, оказалась в черной плоской соломенной шляпке с обольстительно-прозрачной шелковой паутинкой. Мать сообщила нам, что Эва Фрейм на шесть лет старше Железного Рина, что у нее волосы растут по дюйму в месяц, и она их высветляет для работы на бродвейской сцене, что ее дочь Сильфида играет на арфе, окончила Джульярдскую музыкальную школу, а отец Сильфиды – бывший муж Эвы Фрейм Карлтон Пеннингтон.
– Ну кому все это интересно? – скривился, помню, отец.
– Здрасьте! А Натану? – не растерялась матушка. – Железный Рин – брат мистера Рингольда. А мистер Рингольд – это же у него настоящий идол!
Мои родители видели Эву Фрейм в немых фильмах в те времена, когда она была юной красоткой. Она была по-прежнему красива, о чем я знаю, потому что четырьмя годами ранее, на мой одиннадцатый день рождения, меня в первый раз повели смотреть бродвейскую постановку (давали пьесу Джона П. Марканда "Покойный Джордж Эпли"), и в спектакле играла Эва Фрейм, а мой отец, чьи воспоминания об Эве Фрейм как о юной актрисе немого кино были, по всей видимости, с большим налетом эротизма, потом сказал: "Как эта женщина говорит по-английски! – королева, или вам надо какую-то еще?", на что матушка, то ли понимая, то ли не понимая причину его восторга, ответила: "Таки да, но она распустилась. Говорит прекрасно и прекрасно играет, а как идет ей эта стрижка под мальчика! – но маленькую женщину жирок не красит, нет-нет-нет, тем более в белом пикейном летнем платье, длинном или коротком, но всегда облегающем".
Когда наступала мамина очередь принимать у себя подруг по клубу игры в маджонг во время их еженедельных посиделок, неизменно разгоралась дискуссия о том, кто эта Эва Фрейм – не еврейка ли, причем особенно остро встал этот вопрос после того, как несколько месяцев спустя однажды вечером я оказался у Эвы Фрейм за обеденным столом в качестве гостя Айры. Весь помешанный на звездах мир вокруг помешанного на звездах мальчишки без устали обсуждал, правда ли, что ее настоящая фамилия Фромкин, а то, может, люди зря говорят? Хава Фромкин. А то в Бруклине были такие Фромкины, говорят, ее родственники, так она взяла от них да и отреклась – фьюить, понимаешь ли, удрала в Голливуд и сменила имя.
– Ну кому все это интересно? – по-прежнему кривился мой серьезный отец, когда во время их игры в маджонг ему приходилось пройти через гостиную, а там как раз опять обсуждали все ту же тему. – В Голливуде все имена меняют. А этой женщине стоит только рот открыть, и ты уже чувствуешь, как тебе ставят дикцию. На сцену выйдет, станет даму изображать, так ты сразу видишь – это дама!
– Говорят, она из Флэтбуша, – в таких случаях обязательно рано или поздно вставляла миссис Унтерберг, владелица шляпного салона. – А папаша у нее, говорят, кошерный резник, вот и думайте!
– Да ведь и про Кэри Гранта говорят, что он еврей, – напоминал дамам мой отец. – А фашисты? Они утверждали, что Рузвельт был евреем! Мало ли что люди говорят! Какое мне до этого дело! Мне важно, как она играет, а играет она, как что-то особенное!
– Коне-ечно! – отзывалась миссис Свирски, у которой на пару с мужем модный магазин. – У мужа Руфи Тьюник есть брат, так у его жены девичья фамилия была Фромкин – из наших Фромкиных, которые в Ньюарке живут. А у нее родственники в Бруклине, так они пяткой в грудь стучат, будто бы Хава Фромкин их кузина.
– А что говорит Натан? – вступает миссис Кауфман, домохозяйка, мамина подруга детства.
– А ничего не говорит, – отвечает мать.
Это я добился, чтобы она так за меня отвечала. Как добился? Да легко. Когда она по просьбе подруг как-то спросила, не знаю ли я, действительно ли Эва Фрейм из "Американского радиотеатра" на самом деле Хава Фромкин из Бруклина, я сказал ей: "Религия – это опиум для народа! Такие вещи не имеют значения; мне на них наплевать. Не знаю и знать не хочу!"
– А как там было? В чем она была? – Это опять миссис Унтерберг, причем спрашивает она об этом почему-то мою мать.
– Что подавали на стол? – интересуется миссис Кауфман.
– Какая у нее была прическа? – не унимается миссис Унтерберг.
– А он действительно два метра ростом? Что говорит Натан? У него правда ботинки сорок шестого размера? Некоторые говорят – это все так, для красного словца.
– А на лицо рябой, как на фотографиях?
– А что Натан говорит о дочери? Что за имя такое – Сильфида? – спрашивает миссис Шессель, работавшая, как мой отец, мозольным оператором.
– Это ее настоящее имя? – спрашивает миссис Свирски.
– Какое-то не еврейское, – хмурится миссис Кауфман. – Сильвия – это да, еврейское. А это французское, должно быть.
– Но папа-то у нее не француз, – замечает миссис Шессель. – Ее отец Карлтон Пеннингтон. Он вместе с Эвой Фрейм в тех фильмах снимался. Помните, был такой фильм, где она еще сбежала с ним. Где он был стариком-бароном.
– Это в том, где она в этакой шляпке?
– Ах, никому в мире так не идут шляпки, как этой женщине, – качает головой миссис Унтерберг. – Наденьте на Эву Фрейм кругленький беретик, шляпку с букетиком, как для званого обеда, да пусть хоть из соломенной плетенки или с огромными полями и вуалью – наденьте на нее что угодно, тирольскую с пером, накрутите ей белый шелковый тюрбан, заставьте капюшон поднять – такой мохнатый, с мехом, – все равно будет одно слово прелесть, и хоть ты тресни!
– На одной фотографии на ней был – ах, никогда не забуду, – закатив глаза, вспоминает миссис Свирски, – такой вышитый золотом белый костюм и белая горностаевая муфточка. Такого изящества я за всю жизнь не видывала. А еще одна пьеса была – ну, девочки, мы же вместе ее смотрели, как она называлась? Там на ней было бордовое шерстяное платье, и сверху такое пышненькое, и снизу, и с очаровательной вышивкой – все завитушки, завитушки…
– Ну конечно! И такая же шляпка с вуалью. Бургундский бордовый фетр, – уточняет миссис Унтерберг. – И вуалька мятая. Она, конечно, гофрированная, но называется "мятая".
– А помните ее в оборочках – тоже какая-то была пьеса, но другая, – вступает миссис Свирски. – Никто так не носит оборочки, как она. Белые двойные кружевные оборочки на черном платье для коктейлей!
– Только вот что за имя – Сильфида? – вновь вопрошает миссис Шессель. – Сильфида. Это откуда ж такое взялось?
– Это Натан знает. Натана надо спросить, – озирается миссис Свирски. – А Натан-то здесь, нет?
– Он уроками занят, – объясняет мать.
– Спроси его. Что за имя такое – Сильфида.
– Я потом его спрошу, – хмурится мать.
Она понимала: спрашивать не следует – при том, что втайне я с тех самых пор, как вошел внутрь заколдованного круга, просто разрывался от желания рассказывать о том, что там видел, всем и каждому. Что они носят? Что едят? О чем говорят за едой? Как оно там вообще? То есть просто: обалдеть!
Тот вторник, когда я впервые встретил Айру (во дворе, перед домом мистера Рингольда), пришелся на 12 октября 1948 года. Если бы только что, вчера, в понедельник, не закончилась Всемирная серия, я, может быть, из робости или из уважения к тайне частной жизни учителя промчался бы со свистом мимо дома, где они с братом снимали эти навесы, и, не махнув даже рукой, без всяких "здрасьте-до свидания" свернул бы за угол налево на Осборн-террас. Однако случилось так, что за день до того "Индейцы" победили "Бравых бостонцев" в финальной игре серии, а за этой игрой я следил, слушая радио у мистера Рингольда в учительской. Утром он принес с собой приемник и пригласил тех, у кого дома еще не было телевизора (то есть подавляющее большинство ребят), перейти после школы из кабинета литературы, где он вел последний, восьмой урок, в тесную учительскую отделения языка и литературы, чтобы по радио послушать репортаж об игре, которая уже вовсю разворачивалась на поле "Бравых бостонцев".
Так что с моей стороны было бы просто неучтиво, если бы я не затормозил и не обратился к нему: "Мистер Рингольд, спасибо за вчерашнее!" Вежливость требовала, чтобы я кивнул и улыбнулся также и великану, стоящему во дворе. А затем с пересохшим ртом одеревенело встал бы и с поклоном представился. После чего он совершенно сбил меня с толку, сказав: "А! Как дела, старик?", и я вдруг понес форменную ахинею, принявшись в ответ рассказывать, что в тот день, когда он выступал у нас в конференц-зале, я был одним из тех мальчишек, которые выли и улюлюкали, когда Стивен А. Дуглас в лицо Линкольну объявлял: "Я против того, чтобы неграм предоставлять гражданство в какой бы то ни было форме. (Ухухуу!) Я полагаю, это государство создано на базе белой расы. (Ухухуу!) Убежден, что оно создано белыми (Ухухуу!), на благо белых (Ухухуу!) и ради их потомков. (Ухухуу!) Считаю, что предоставлять гражданство следует только белым людям… Гражданством не следует жаловать негров, индейцев и представителей других неполноценных рас. (Ухухуу! Ухухуу! Ухухуу!)"
Что-то, коренящееся глубже, нежели просто вежливость (амбиции? желание, чтобы восхитились моей высокой убежденностью?), побудило меня перебороть смущение и рассказать ему – то есть всей воплощаемой им троице: во-первых, его персонажу – патриоту-мученику Аврааму Линкольну, во-вторых, отважному рыцарю радиоволн Железному Рину и, в-третьих, когда-то знаменитому на весь Первый околоток Ньюарка, но потом исправившемуся хулигану Айре Рингольду, – что это именно я был заводилой тех ребят, что устроили улюлюканье.