Меня зовут женщина (сборник) - Мария Арбатова 13 стр.


– Айне кляйне фраге! (Один маленький вопрос!) Сегодня в ресторане произошла неприятность. Русские пришли на пять минут раньше положенного и сели за стол, и персонал очень нервничал. Персонал очень нервничал потому, что некоторые из русской делегации пришли на пять минут раньше официального времени обеда. Это очень неприятная история, и мы все должны понять, что если кто-нибудь, не важно, русские или не русские, не будут приходить в ресторан в точное время, то это сделает работу персонала очень трудной! – И все это без тени юмора. Сначала мы хихикали и пародировали, потом начали относиться к этому как к экзотике. Хотя экзотика хороша в разумных пределах. Опоздав на пять минут, лишаешься еды; взять завтрак для спящего товарища – невозможно. Лишнюю булочку? И не надейся, хотя потом их баками выбрасывают за окно лесным зверям. Невозможно веселиться до утра и ходить на завтрак, нереально договориться с русским персоналом о компромиссах, потому что между вами и официантами бетонной стеной стоит оргкомитет, "орднунг ист орднунг".

Вегетарианцев и мясоедов кормят по очереди: сегодня сначала первых, потом вторых, завтра – наоборот. В зависимости от пробуждаемости ты становишься то адептом божественной растительности, то пожирателем трупов животных. Влюбленные пары с разными диетическими принципами в ресторане разлучаются. Просто режимное учреждение!

В Новосибирске человек двадцать немецких скрипачей-любителей строятся на перроне и полчаса остановки упоенно играют Моцарта "кто в лес, кто по дрова". Это смотрится дико и сказочно, и ошалевшие новосибирцы долго машут поезду вслед. А вечером день рождения Лолы. И скрипачи выстраиваются через весь вагон и устраивают в ее честь концерт, а она обносит их пластмассовыми чашками с вином. И весь поезд приходит в наше купе стаями, и все певцы каравана поют на своих языках, и разгул, втиснутый в геометрию вагона, клубится всю ночь. И возбужденные недосыпом, наркотизированные общением люди подходят к карте и водят по ней пальцами и на смешанных языках в ритмизированном стуком колес пространстве выясняют, где они именно сейчас находятся; и чувство сладкой нереальности делает кровь газированной.

– Я никогда не думал, что Россия такая большая, – говорит застенчивый высокий немец в круглых очках. Мы пьем шампанское. Его зовут Вильфрид. Он художник. У него дивные глаза. Совершенно литературный, романтический и рассеянный немец. Говорит, что его всегда дразнили "русским", но он первый раз в России. Он тыкает пальцем в города на карте и спрашивает, была ли я в Омске, Челябинске и Новосибирске. И я отвечаю, что нет, но хвастаюсь, что в этих городах шли мои спектакли. И он говорит, что, видимо, я известный и очень богатый драматург, и я сознаюсь, что пока только по предсказанию астролога. Собственно, как перевести на немецкий, что государству культура настолько по фигу, что молодой драматург в социальной лестнице занимает положение между школьным учителем и мальчиком, продающим газеты. И мы очень долго про что-то говорим, и я первый раз в жизни ненавижу себя за то, что плохо говорю по-немецки. Мы не все понимаем в словах друг друга, но все понимаем в оттенках.

Я приношу словарь, и необъяснимый с точки зрения формальной логики языковой барьер ослабевает. Мы говорим об искусстве, хотя все вокруг танцуют ламбаду. И только когда беседа перемещается в область интеллектуально-интимного интереса, мы перестаем понимать друг друга. Оказывается, это не язык, а сленг, который мгновенно создают двое. Мы зовем Лолу, и она мучается, переводя все это на английский, и мы втроем хохочем.

– Послушайте, полпоезда уже обо всем договорились без всяких переводчиков! Отпустите меня танцевать! – говорит Лола.

– Нет, – отвечаем мы. – У нас установка на интеллектуальный флирт. Это опыт социальной скульптуры.

Утром никто ничего не соображает с похмелья, пол купе завален пустыми бутылками.

– Ребята, – говорю я, проснувшись, – мне снилось, что я влюбилась в немецкого художника, его звали Вильфрид. Совершенно андерсеновский персонаж. Такого в поезде быть не может. Я его сочинила.

– Твой Вильфрид едет в семнадцатом вагоне. Надо меньше пить, – ухмыляясь, говорит Андрей.

– Семнадцать – это мое число.

… А потом Иркутск. Ветхие изысканные деревянные дома. И небо над Ангарой. "Какое тяжелое, низкое небо…" – писал кто-то из декабристов. Неповторимое ощущение сплющенности пространства в вертикали и неестественного разбега в горизонтали. И совсем другие лица. Эдакая раскосая белокурость, и лихость, и размах, и доверчивость. Если кировчане показались похожими на забитых детей, екатеринбуржцы – на детей настороженных, то иркутяне выглядят детьми красивыми, добрыми, открытыми и внутренне защищенными красотой и покоем земли.

Открытие в музыкальном театре милитаристски-модернистской архитектуры, дифференциация на группы и семинары. И вот уже удалой историк тащит нас под проливным дождем на экскурсию. И бедная негритянка Сара, все в тех же шортах, обнимается с длинноносой чопорной австрийкой под одним пончо; а те, у кого были пакеты, те надели их на головы, и холодные струи сбегают по дежурным западным улыбкам; а мы еле сдерживаем мат; а историк рвет на себе рубашку, объясняя, что если "русская идея" и существует, то только в Иркутске. А мы прикидываем, что если заболеем, то караванные медики вряд ли собьют температуру цитатами из Штайнера. А потом нас гонят в немыслимую фабрику-кухню, просто из олешинского "Завистника": огромный грязный вокзал с железными мисками и часовой очередью. Фричики в полном кайфе: "О, это есть интересно! Это есть трудная русская жизнь!" И гостиница профсоюза на окраине города, куда едет обшарпанный дребезжащий трамвай, и в магазине нет ничего, даже хлеба.

Собственно, сюда селят только русских, потому что иностранцев должны разобрать иркутяне. Однако местные устроители, содрав с каравана деньги, организовывают так, что двадцать обиженных, голодных и усталых фричиков приезжают ночью в гостиницу с криками: "Почему нас никто не взял? Неужели мы хуже всех?" И мы с Лолой обольщаем гостиничную администрацию, чтоб бедных ребят поселили немедленно, и кормим припасенными пирожками, оставляя себе благородное право голодать за честь державы. И потрясенный нашей отзывчивостью голландский барон Николас является ночью к нам в номер с французским учителем, пакетом огромных фиников и списком вопросов и недоумений; и мы долго и терпеливо объясняем, что умом Россию не понять. Они кивают, но никак не могут врубиться, почему "за собственные марки!" и т. д.

А французский учитель вдруг расстегивает брюки и начинает вытаскивать из них ремень, и мы с Лолой испуганно переглядываемся, прикидывая, что нас может ожидать дальше. Но он поворачивает ремень внутренней стороной и демонстрирует "молнию" на нем:

– Вон там, внутри пояса, я ношу все свои франки и доллары, когда приезжаю в третий мир!

– Ну ладно, – переглядываемся, обиженные, мы с Лолой. – Посмотрим, как твои друзья из первого мира отдадут тебе свои пирожки!

…А утром снова концерт Погачника, на которого у всех уже аллергия. И такая звериная тоска по тишине и одиночеству, что я смываюсь и пробую самостоятельно выйти к Ангаре, чего мне при моем топографическом кретинизме не удается. А город уже усеян караванцами, и английский поэт с длинными волосами и детскими глазами сидит на газоне и что-то пишет в блокнот; и девяностолетняя немка, неясным образом затесавшаяся среди "молодых деятелей культуры", с кружевным зонтиком и кличкой "Шапокляк" ест вишни, окруженная попрошайничающими детьми; и томный голландский флейтист идет мне навстречу, и мы обнимаемся, как родственники, и расходимся по своим маршрутам; и капризная богатая американка требует, чтоб я вела ее к сувенирам; и профессор Цукер, монументальный, как айсберг, созерцает собор.

Я захожу в церковь, потому что она немыслимой красоты, но старушка, продающая свечи, загораживает мне дорогу:

– Ты бы еще голая пришла! А у меня же больной вопрос – "права человека"! Меня же в жизни занимают только три вещи: мои дети, мужчины и права человека. И я хватаю за полу проходящего мимо батюшку и злобно сообщаю:

– В вашей церкви проявляют христианскую нетерпимость!

– Пойдем, сестра, – отвечает батюшка и, как милиционер, тащит меня к табличке "Вход женщинам в косметике, пляжной одежде и с непокрытой головой запрещен!". Я обещаю батюшке, что в аду он будет гореть вместе с этой табличкой. Он отвечает мне взглядом начальника уволенному с работы. Ну и не надо!

И тогда я иду в никуда и спрашиваю парня в спортивном костюме, где Ангара. И он ведет меня на набережную. И Ангара, голубая, как не знаю что, из которой можно пить воду, лежит во всем своем великолепии. И парень оказывается историком, и мы сцепляемся языками. И я смотрю на него широко открытыми глазами, потому что все, что он говорит, такое же легкое и чистое, как вода в Ангаре. И ни одного штампа! Куда там московским салонным львам! Тихо живет, ездит на велосипеде, пишет диссертацию.

– Жить в Москве? Да ваш город похож на дискотеку! Там не то что думать, там дышать трудно!

– Ну уж! – обижаюсь я. – Москва очень чувственный город, она же под знаком Тельца. Москвой надо уметь пользоваться, Москва – не город, а государство. Караванцы сказали, что Москва не имеет ничего общего с Россией, что она похожа на Нью-Йорк или Париж, но только немотивированней и пряней.

И он провожает меня к театру, и мы прощаемся, как дети, отбывшие смену в лагере.

– Ну, всего тебе.

– И тебе.

– Значит, в Монголию?

– В Монголию.

– Ну ладно. Ты там пиши свои пьесы.

– Ага. А ты здесь – свою диссертацию.

– Значит, не увидимся больше?

– Не увидимся. Жалко. Ни лица, ни имени в памяти не осталось. Только восторг.

Сидит такой парень в Иркутске, примус починяет, и караванские антропософы после него – такие маленькие дети в песочнице.

А перед театром тусовка. "Лерне Идее", чтоб в очередной раз сэкономить на обеде, привезла ящики с персиками, шоколадом и бутербродами. И фричики, жуя, нежатся на солнышке, лежа на парапете и сидя на асфальте. А голодные иркутские дети ходят вокруг и выпрашивают куски. И интересно наблюдать, как кто из иностранцев себя ведет, потому что те, кто только что кричал о том, что Россию спасет антропософия, требуют вызвать полицию и убрать попрошаек.

– Вот у этого длинного две шоколадки, этот отдаст, – говорит конопатый мальчик с меняющимися зубами своей сестренке в грязной плиссированной юбочке. И сестренка подходит к Вильфриду, показывает пальчиком на шоколадку и говорит:

– Плиз, ам-ням-ням!

И Вильфрид отдает шоколад и бежит за персиками для них, а они пока пытаются стянуть его рюкзак, набитый красками. Слава богу, я рядом. Я вежливо говорю:

– Положите рюкзак.

И бедные дети чуть не падают в обморок, они думали, что тут все иностранцы. И уже хотят смыться, но я говорю:

– Кто дождется, тот получит персик.

– Тетенька, а вы нас бить не будете? – спрашивает мальчишка, загораживая сестру. А что я могу сделать? Экспроприировать немецкие персики, которые караванцы бросают едва надкушенными, в пользу иркутских детей? Стыдно до одури.

…Потом Вильфрид показывает фотографии своих работ.

– Мне очень трудно в караване, – говорит он. – Я умираю, когда вокруг столько народа и бессмысленных слов. Я хотел расписать все белые стены по дороге, но каждый раз надо преодолевать столько препятствий. Я привез с собой краски и кисти. Если б я знал, я привез бы с собой и стены. Почему ваши чиновники мне мешают? Я не турист! Я приехал работать!

Весь центр Иркутска забит галдящими китайцами, торгующими ворохами одежды, и толпами криминогенных персонажей с фразой: "Продай доллар!" Мы с Лолой, голландским бароном Николасом и французским адвокатом Жаном идем гулять к Ангаре.

– Посмотрите, какая красота, – говорит Николас. – В вашей стране есть все, кроме пути спасения. И это путь, который указал нам Штайнер.

– Послушай, – злобно отвечаю я, – а тебе не приходит в голову, что в России есть свои Штайнеры?

– Штайнер один, – обижается Николас.

– Послушай, Николас, – говорю я, – у нас очень многого нет, и в том, чего нет, вы действительно можете помочь. Но вот как раз с философией и идеями спасения у нас все в порядке. И этого нам пока импортировать не хочется.

– Где ваши идеи, если вы живете такой чудовищной жизнью? Если по улицам вашей страны ходят грязные, голодные дети, а в туалетах нет бумаги?

– Грязных детей у нас скоро будет еще больше, а туалетной бумаги еще меньше, это болезнь роста. А где вы были со своими Штайнерами, когда у нас был социализм? Вы сидели и тряслись, не шарахнет ли наше правительство на вас бомбу, а как жили при этом мы, вам было по фигу. Мы были для вас лепрозорием. Теперь мы немного вылечились, но за время болезни мы стали очень умными, в чем-то мы стали умнее вас.

– Да, мы не думали о вас как о нормальных людях, мы думали, что вы генетические рабы. Россия для меня открытие и потрясение. Но теперь, когда "железный занавес" приподнят, вы должны читать Штайнера, вы должны совершенствовать свой дух, ведь человек, постигший антропософию, – это человек, чуждый зла и суеты.

– Особенно это видно на примере поезда, – хохочем мы с Лолой. – Одни делают из Штайнера карьеру, другие – сексуальную революцию!

Николас бледнеет от обиды, еще слово о Штайнере – и, кажется, он сбросит нас в незамутненные воды Ангары. Мысль о нашей второсортности он впитал с молоком матери и совершенно не готов к отсутствию пиетета.

– Николас, в Голландии сейчас есть своя литература?

– Практически нет.

– А философия?

– Ценность гуманитарных идей девальвирована в последнее десятилетие. Все только и делают, что пьют и смотрят телевизор.

– Может быть, тогда ты сначала спасешь Штайнером Голландию?

Николас очень обижается.

Мы возвращаемся в номер, и, когда переодеваемся в халаты, появляется Николас, вид которого всячески обозначает, что хорошо бы я куда-нибудь делась.

– Я обещала зайти в номер наших друзей, – вежливо говорю я по-немецки и добавляю по-русски: – Лола, по-моему, тебе придется стать голландской баронессой.

– Чтоб этот зануда каждый день говорил мне о Штайнере и туалетной бумаге? Хорошо же ты ко мне относишься! – говорит Лола по-русски, очаровательно улыбаясь Николасу.

В коридоре пусто, все наши уже спят, а разгуливать ночью в халате по гостинице, набитой командированными, более чем опасно. По лестнице спускается кировский фотограф Сережа, и я прошусь к нему в гости.

– Пойдем, но имей в виду, что я живу с молодым голландцем. Его в караван взяла пожилая спонсорша. Она приставила к нему охрану – парочку из соседнего номера, они следят, не завел ли он с кем шашни. Так что если они нарисуются, то ты должна изображать мою девушку. Понимаешь, хороший парень, безработный, если спонсорша его засечет, то ему не на что будет жить, – говорит Сережа.

Молодой голландец по караванной кличке "мальчик-персик" сладко спит при свете, подложив кулачок под розовую щеку. Сережа рассказывает, как трудно кормить троих детей, даже будучи лучшим фотографом Кирова, вот разве немцы чего подбросят или распродажа выставки фотографий в караване принесет солидную сумму. У него ампутирована нога, и он стоически ходит со своей камерой на протезе. "Мальчик-персик" ворочается, но не просыпается даже от Лолиного стука.

– Что случилось? – спрашиваем мы. – Барон приставал?

– Да что вы! Он долго и нудно объяснял про свои доходы, свою долю наследства и свою квартиру в Амстердаме, а потом еще дольше и нуднее делал мне предложение.

– А ты?

– А я ответила, что еще не написала все книжки в России, чтобы ехать в Голландию смотреть телевизор!

День начинается с уличного праздника. Народ собирается на танцплощадке под моросящим дождем и изображает веселье. Половина поет и танцует, половина сидит на эстраде под зонтами. Я сижу вместе с Лолой, Николасом и носатой голландкой по кличке Буратино, четырнадцать лет пытающейся женить на себе барона с помощью совместного погружения в Штайнера.

– Я преподаю в школе, а в свободное время бесплатно работаю в магазине экологически чистой пищи. Это так важно, чтобы люди ели чистые продукты! Это так необходимо для чистоты их духа! Вы меня понимаете? – спрашивает Буратино.

– Понимаю, но в нашей стране сегодня не хватает даже экологически грязных, – отвечаю я.

– Вы, русские, все преувеличиваете, вот я в вашей стране, и нас прекрасно кормят, – наставительно сообщает собеседница. У меня нет сил, чтобы разуть ее глаза. Из иностранцев в караване интересны человек десять, от глупостей и банальностей остальных у меня уже звон в ушах.

– Скажите, а чем, по-вашему, отличаются русские женщины в караване от наших? – ехидно спрашивает Буратино у своей более удачливой соперницы, явно ожидая текста о духовности штайнеристок.

– Первое, что бросается в глаза, – отвечает Лола, подмигивая мне, – это то, что ваши женщины очень плохо одеты, при том что ваша легкая промышленность и жизненный уровень дают вам большие возможности.

– Одежда ничего не значит для нас! Мы сосредоточены на духовности и социальной реализации! – обижается Буратино. – И потом, мы много путешествуем!

– Я тоже в данную минуту нахожусь в путешествии, – отвечает Лола, поводя кружевным плечиком. – Мой внешний вид не мешает мне готовиться к защите докторской диссертации.

Тут появляется Вильфрид. Пока все веселились, он расписывал очередную белую стену. У него ангина, и он отхлебывает какую-то дрянь из красивой баночки. Мы отправляемся в Дом актера за горячим кофе.

– Я с детства любил только книги. Все любили спорт, а я – книги, и поэтому меня всегда дразнили, – говорит Вильфрид.

– У тебя есть самая любимая книга?

– Да. Это – "Назову себя Гантенбайном" Макса Фриша. Почему ты остановилась?

– Мне не хватит моего немецкого, чтобы объяснить тебе это!

– Кажется, я понял по твоим глазам! Невероятно, оказывается, надо дожить до тридцати пяти лет в Москве, чтобы на набережной Ангары встретить человека из Кельна, с которым у вас одна и та же любимая книжка.

В Доме актера начинается пленум: караванцы набились в душный зал и подводят итоги русского вояжа. Я вхожу, когда суровая немка с телом, ни разу не тронутым мужскими руками, рубит воздух комиссарскими жестами и ругает тех, кто по причине глупости и бездуховности не стал штайнеристом за срок путешествия. И тут трогательный толстый американец поправляет очки и говорит, что, когда он платил деньги за караван, штайнеризм не оговаривался как условие путешествия. И еще пару вежливых колкостей о терпимости и правах человека. В ответ на что вскакивает Погачник, ударяет кулаком по столу и истерически кричит по-немецки:

– Каждый! Каждый человек должен стать штайнеристом! И мы этого добьемся!

В ужасе выскакиваю из зала: я-то думала, что с нас хватит большевиков. На улице на ступеньках сидит Вильфрид с обмотанным шарфом горлом.

– Скажи, что будет, если каждый станет антропософом, как того требует Погачник? – спрашиваю я.

– Будет армия, – отвечает Вильфрид.

– Но ведь ты сам антропософ.

– Да, но только в той части, в которой хочу понять свое место в мире, а не в той, в которой пытаюсь навязать это понимание другим.

Назад Дальше