– Зачем такое нагромождать? – возразил ортодоксальный отец. – Руководитель уже есть… Не гнать же его!
– Им повезло, что он есть: отказать Герою было бы сложно. Но что-нибудь они бы изобрели!
Анекдот остался при своем мнении. Это было вскоре после Победы. Вспоминая, я по-прежнему то забегаю вперед, то возвращаюсь…
А в тот день Абрам Абрамович и его несогласие с отцом молча объявили перемирие. При маме спорить было бессмысленно: она сразу, не расставаясь с внешней покорностью, становилась на защиту отца – и Абрам Абрамович вынужден был отступать. А в глобально значимых спорах он отступать не желал.
Поэтому и на гордое отцовское "Вот видишь!" ответа не последовало. Но позже, когда мама ушла к соседке, Абрам Абрамович привычно перемешал драматизм с юмором:
– Знаешь, есть анекдот… Идет коллегия министерства. И вдруг министр сострил. Все подобострастно захихикали. А один сидит и не смеется. Министр подходит к нему: "Что, не дошло?!" – "Нет, я из другого министерства". Так вот, я из другого министерства, Борис. И поддакивать вам не собираюсь.
– Но министерство-то очень большое: вся страна! – возразил отец.
– То высказываешься за всю страну, то за весь народ. Даже за свой народ, за еврейский, я бы лично высказываться не решился.
Но как раз от имени этого народа отца вскоре попросили высказаться. Еще раз…
Отцу позвонили из редакции газеты "Правда" и поздравили с успехом, о чем он сообщил нам без гордости, продолжая защищаться холостыми патронами. Абрам Абрамович потер пустой рукав пиджака и, воспользовавшись отсутствием мамы, сказал:
– Успех на крови? – Освобождаясь от гнева, он покашлял и добавил сочувственно: – Твоя лаборатория предотвращает чуму… А по-моему, чума набирает силу.
"Как повезло, – думал я позже, – что в те времена повсеместно прослушивали лишь телефонные разговоры, но еще не созрели до широкомасштабного прослушивания квартир. По крайней мере, Героев Советского Союза!"
– Ошибаешься, – возразил Анекдот, когда я поделился своей успокоенностью. – Как раз квартиры Героев и прослушивались в первую очередь. Чем значительней была личность, тем меньше ей доверяли. Парадокс? Но парадоксальна и вся наша жизнь.
Еврейский Анекдот предпочитал вести подобные разговоры на "свежем воздухе". Однако все чаще переступал через это правило: пришлось бы целые вечера проводить на улице.
Вслед за поздравлением отца пригласили в редакцию самой главной газеты, созданной лично Владимиром Ильичем.
– Наверное, хотят, чтобы ты что-нибудь сочинил: присоединился к всенародному гневу письменно, – предположил Анекдот. – Сочинишь? Терять уже нечего.
– Им терять? Которые сами во всем сознались?
– Нет, тебе.
– Да они же сознались! – взвинчивая себя, повторил отец.
– Стало быть, ты имеешь право вынести им приговор? – Опять пользуясь отсутствием мамы, Абрам Абрамович не амортизировал юмором вернувшийся к нему гнев. – Никогда еще и ни в какие исторические эпохи не было так много судей! Самое же поразительное, что миллионы судей принимают одно и то же решение.
– Потому что другого не может быть, – с неколебимостью ответил отец.
Абрам Абрамович не угадал: в редакции отцу не предложили что-либо сочинять, а попросили лишь подписать. До него уже расписались многие… И все, как один, евреи.
До последнего часа своей жизни отец не мог позабыть об этом.
В серокаменном, тяжело надавившем на землю здании отовсюду наступало на отца одно и то же слово из шести букв: "ПРАВДА".
– Правдой нельзя заклинать, – однажды сказал Анекдот, – ей нельзя удивляться. Ты сообщаешь: "Я видел на улице одетого человека". Вот если б ты встретил голого! Да-а, правду нельзя замечать. Как не замечают нормального воздуха. Если он становится ненормальным, опасным…
– Почему? – возразил отец. – Иногда восклицают: "Какой чистый воздух!"
– Это сигнал тревоги. И прежде всего для нас, для врачей. Ибо означает, что люди привыкли к воздуху загрязненному, а чистый для них – событие. Пойми, если правдой гордятся, если за правду хвалят, значит, привыкли ко лжи.
В вестибюле отца встретили два руководящих деятеля еврейской национальности. Они были известны пуленепробиваемой ортодоксальностью, верноподданническим царедворством.
– Отрабатывают свой хлеб! – говорил Еврейский Анекдот. – Даже у Гитлера были "нужные евреи". Те уж старались пошибче нацистов! И евреям-политикам, которых наш выдвигает, руки подавать нельзя. Если он ради них перешагнул через свое юдофобство, то через что же перешагнули они?!
Два деятеля, как конвоиры, взяли отца под руки, ввели в лифт, вывели из него и проводили в кабинет главного редактора. Может, они боялись, что отец по дороге сбежит?
Самого главного в кабинете не оказалось, ибо там собрались только евреи. И все до одного – знаменитые! Новаторы производства, ученые, писатели, музыканты… Не хватало только Героя войны. И его привели.
Рассказывая об этом, отец всякий раз подчеркивал одну, быть может, второстепенную, но намертво вцепившуюся в его память деталь: никто из знаменитостей с ним не поздоровался.
– Такие интеллигенты… Но не кивнули даже.
Знаменитости и друг с другом совершенно никак не общались. Сидели на диване, на стульях вдоль стен, уставившись в никуда. Отца как бы и не заметили. Восковая, сероватая бледность покрывала их лица. А растерянность и крайнее напряжение проявляли себя в недвижности рук. Пальцы так сцепились друг с другом, что, казалось, могло произойти замыкание и вспыхнуть пожар.
Передвигались только два руководящих деятеля и отец. Его подвели к столу… Посреди на зеленом сукне (можно было бы сказать, "как на поле", но с полем то сукно, хоть и зеленое, протестующе не ассоциировалось) – так вот, на зеленом сукне возлежал неестественно огромный двойной, или хищно двукрылый, лист. А на нем – текст и колонки фамилий, напечатанных типографским способом, будто вросших в бумагу. И еще подписи, истерично изрисовавшие второе крыло листа – параллельно, полуперпендикулярно, вкривь и вкось… Когда отец начал всматриваться в текст, крылья стали казаться ему все более зловещими, а подписи нарочито неразборчивыми. Та продуманная неразборчивость была трусливо-наивной: она расшифровывалась инициалами, фамилиями, набранными жестким шрифтом. Он был таким, что сомнения – даже в букве единой! – диктаторски исключались.
Согласно тексту, который отец, обладавший снайперским зрением, дословно прочитать не смог, новаторы, именовавшиеся тогда стахановцами, ученые и писатели, музыканты и режиссеры – все согласно и дружно, хоть в реальности стеснялись друг на друга взглянуть, – признавали вину еврейского народа перед другими народами и жаждали лишь одного: искупления. Оно, как понял отец, могло осуществиться только вдали от нашего дома, в Приморье, где расположилась автономная Еврейская область. Воссоединение с ее населением – а может быть, поселением – являлось, оказывается, целью жизни тех, кто собрался в казенно-барственном кабинете. Там, где отца с разных сторон гипнотизировало слово "ПРАВДА", будто высеченное из кремня. Исключительно вдалеке от родного города и родного дома могла быть, оказывается, обеспечена, гарантирована и наша полная безопасность, ибо народ всей страны, понял отец, возмущался так сильно, что готов был к действиям необузданным, непредсказуемым.
Затвердевшие на диване и на стульях вдоль стены знаменитости просили без всякой задержки, как можно скорее погрузить их в теплушки и отправить для воссоединения, искупления и спасения.
– Подпишите, пожалуйста, – мягко подсказал отцу один из руководящих деятелей, будто речь шла о каком-нибудь юбилейном поздравлении.
– Если, разумеется, вы согласны, – с ласковой демократичностью добавил второй.
И отец расписался. В чем? В доверчивости? Или в трусости, хоть от рождения был Героем? На это сейчас с достоверностью трудно ответить. Но только не в трусости! Окаменелая убежденность, я думаю, водила его пером. Но сквозь эту окаменелость пробилось странное изумление: неужели Гутенберг изобрел свой станок, чтобы напечатали со временем то, что он, отец, подписал.
При чем тут был Гутенберг? Но ведь и все остальное навалилось вопреки реальности и рассудку.
Обычно отцовская подпись "Певзнер" выглядела по-строевому прямолинейно и безоговорочно, как слово "Правда" в серокаменном здании. Но там, в этом здании и его особой важно-вельможной обители, отец расписался тоже с нарочитой неразборчивостью.
– Ты, значит, подписал прошение о депортации? – еле слышно, беспощадно комкая свой пустой рукав, сказал Анекдот.
– О чем? – переспросил отец.
– О депортации. Это тотальная, поголовная высылка. – Мамы не было, и Абрам Абрамович мог не сдерживаться. – Сражаешься с чумой?.. А она все распространяется, перерождаясь в эпидемию. По-моему, ты борешься с какой-то не той чумой. Надо бы с нравственной, политической!
* * *
Тот спор не просто возник в моей памяти – он заныл в ней, как старая рана, когда я присел в одном из своих маршрутов на осеннем, но еще не поддавшемся медной окраске бульваре. Его имя – Нордау – казалось мне скандинавским… На самом краешке скамьи приспособилась старушка, сжавшаяся, хоть было тепло, от какой-то мысли, терзавшей ее, мне показалось, всю жизнь.
– Вы о чем? – бестактно задал я негромкий вопрос, потому что, мне чудилось, думали мы об одном и том же. То была мистика. Я, как обнаружилось чуть раньше, обладал способностью притягивать к своим мыслям чужие. Но все же не до такой степени, как выяснилось на той скамейке.
– Мужа моего англичане депортировали в Советский Союз, к Сталину… после войны. Как пленного. В лагере смерти у фашистов он выжил. Немцы в нем еврея не опознали. А в сталинском лагере доконали. За что? Он ведь попал в плен тяжелораненым, был в беспамятстве. За что же его? Я думаю об этом с сорок пятого года. За что я на свете одна? Детей у нас не было: он ушел на фронт прямо со свадьбы. Что плохого мы сделали Сталину, Гитлеру, англичанам? Депортация… За что я одна?
– Осторожно, – сказал я. – Вы же на самом краешке…
– Я там уже очень давно.
* * *
Абрам Абрамович учился вместе с отцом. Когда они были студентами третьего курса, состоялся исторический, как называл его впоследствии Анекдот, совместный "вечер отдыха" двух институтов – медицинского и педагогического. Отдых был таким безмятежным, что закончился дракой. Будущие медики, которым предстояло лечить людей, дрались с будущими педагогами, которым предстояло людей воспитывать. И только доблесть отца, который не побоялся разбросать в разные стороны будущих воспитателей и целителей, остановила свару, грозившую превратиться в побоище. Мама подошла к отцу, чтобы поблагодарить его, – и они взаимно влюбились: он – в неотразимую красоту, а она – в неотразимое мужество.
– Она его за смелость полюбила, а он – за то… – Анекдот, перефразируя Отелло, закончил: – А он ее за то… за что бы каждый полюбил.
Абрам Абрамович тоже помог "бороться за мир", что было столь модно не только в масштабе вечера отдыха, но и в масштабе планеты. "Борьба" и "мир" – понятия противоположные. Но этого никто у нас как-то не замечал.
– Мы с тобой родились в результате драки, – сказал мне однажды Игорь. В той шутке была не доля правды, а полная правда и ничего, кроме правды.
Желая уточнить детали нашего грядущего появления на свет, я спросил:
– А из-за чего дрались?
Мама и папа не помнили. Но Абрам Абрамович объяснил:
– Из-за того, что кто-то пытался нарушить очередь.
– За чем? – спросил я.
– Не "за чем", а "на что"! На танец с вашей мамой.
Отец запоздало возревновал:
– Чересчур большая была очередь!
– Ну, ты-то был бы вне конкуренции и вне очереди, – успокоил его Анекдот. – Но ты не сразу заметил Юдифь: претенденты на танец ее заслонили. А я числился девятым. И до меня не дошло…
– До сих пор помнишь порядковый номер?
– А как же…
Почувствовав, что произнес это с излишней печалью, Абрам Абрамович свернул на свой испытанный путь:
– Знаете, есть такой анекдот… Стоит женщина на остановке. К ней подходит мужчина, вероятно еврей, и спрашивает: "Третий номер троллейбуса здесь проходит?" – "Проходит", – отвечает она. "А пятый номер?" – "Проходит". – "А седьмой номер?" – "Здесь проходят третий номер, и пятый, и седьмой, – отвечает женщина. – Но ваш номер не пройдет!" – Абрам Абрамович с той же грустью добавил: – Мой тоже не прошел… – И вновь спохватился: – Но твой-то номер, Борис, прошел! Хоть в очередь ты и не становился.
В институтские годы Абрам Абрамович, естественно, был более молодым, но не был менее мудрым. И посоветовал отцу незамедлительно сделать предложение нашей будущей маме.
– Каждый день промедления смерти подобен, – сказал Анекдот. – Ее уведут!
Отец кинулся в наступление, завершившееся взятием крепости "Юдифь", которую пытались захватить многие. Но он оказался отважней и отчаянней других атакующих.
Еврейский Анекдот жил в одной из семи комнат коммунальной квартиры вместе со своей мамой, которая была приговоренно парализована. Всеми возможными и невозможными средствами он продлевал ее жизнь, парализуя этим свою личную. И постепенно привык быть холостяком. Мама, дождавшись, когда сын окончит институт, умерла. А привычка быть холостяком у Анекдота осталась… Тем более, что одиночества Абрам Абрамович не испытывал: он стал членом нашей семьи.
– Какая разница – Певзнер или Абрамович? – говорил он. – Для антисемитов – это одно и то же. И для меня, как ни странно!
По этой причине он обменял одну из семи комнат коммунальной квартиры на одну из девяти комнат другой коммунальной квартиры. Но зато на нашей улице.
А вернувшись с войны раньше отца, он, лишенный правой руки, взял в руки, как тогда говорили, "заботу о семье фронтовика", состоявшую из одной нашей будущей мамы. Она ждала мужа, глубоко запрятав страх и отчаяние. Сокрытая же взрывчатка гораздо опаснее той, которая на поверхности, видна и поддается контролю.
Через многие десятилетия – не могу вновь не вспомнить – я скажу умирающему Анекдоту:
– Абрам Абрамович, я не хочу прощаться… Вы не должны уходить… Вы так любите жизнь!
– Я любил вашу маму, – ответит мне он.
Сквозь страдания его, которые я угадаю, в глаза Абрама Абрамовича все же пробьется юмор, перемешанный с грустью.
– Есть такой анекдот…
Его голос ослабеет, но не утратит иронии.
Анекдот застынет у него на губах и в его глазах. В них застынут смех и печаль. Взгляд будет не мертвым – он будет остановившимся, но живым.
Или, может, мне все это покажется?
Когда прозвучало обманчиво плавное слово "депортация", будто имевшее отношение не к высылке людей, а к какому-то романтичному "порту", Абрам Абрамович сразу же припомнил анекдот. Но рассказал его хмуро, без юмористической интонации: "Вы знали Рабиновича, который жил напротив тюрьмы? Так теперь он живет напротив своего дома".
Абрам Абрамович имел в виду не только нашу улицу, а все улицы и дома.
– Мне кажется, – продолжил Анекдот совсем уж не в анекдотической форме, – никогда еще… или почти никогда люди не предлагали подвергнуть пытке самих себя, или расстрелять себя, или казнить. А вы, Борис, попросили. Потому что вас попросили… Что ж, надо собираться в дорогу.
Мама плакала очень редко. И лишь от обиды. Из-за боли она не плакала. И никогда не молила о помощи. Даже когда мы с братом и сестрой, уступая, как уверял Анекдот, дорогу один другому, трое суток не являлись на свет.
Отец, я был уверен, плакать вообще не умел.
И вдруг в одно и то же утро мама уткнулась головой в диванный валик, а отец глухо закрыл руками лицо. Плечи их содрогались – неритмично, бесконтрольно. Я угадал, что они рыдают. Хотя никаких надрывных звуков не было. Они отчаивались молча, и это так меня потрясло, что я тоже заплакал.
До этого, в течение нескольких дней, мама и отец ждали. Затаенно и судорожно.
– Надо бы с ужасом ждать того часа, когда все мы – и ваши дети, поймите: и ваши дети! – должны будем погрузиться, как ненужный вредный товар, в холодные теплушки, слепые, без окон, на каких-нибудь тайных подъездных путях, – сказал Анекдот. – Ждать, как мы сами послушно, словно рабы третьего рейха, явимся для отправки на вечную ссылку. По твоей просьбе, Борис… А вы чего ждете? Отчего напряглись? Оттого, что заболел тот, который решил вас сослать? Но это ведь запредельная степень холопства!
Ничего подобного еще не бывало: Анекдот осуждал открыто и маму.
Но мама и отец его не услышали. Все их чувства и мысли уперлись в плотину ожидания.
– Плакать нужно было в тот день, когда Сталин родился, а потом причалил с кастетом и дубиной к каждому порогу каждого дома. Плакать же, когда он отчаливает? Что ж, значит, и другой может поступать с нами так, как поступал он.
Раньше Анекдот называл Сталина, как правило, Иосифом Виссарионовичем. В этом была насмешка. Но в тот час от шуток он был далек.
Мама и отец вновь его не услышали.
– В тридцать седьмом году был в ходу такой анекдот, – начал внезапно Абрам Абрамович.
– Сейчас не время для юмора, – думаю, впервые перебил, как обрезал его, отец.
– Ну почему же? Анекдотичность происходящего как раз соответствует… Одним словом, в незабываемом тридцать седьмом говорили: "Наш дом похож на автобус: половина сидит, а половина трясется". Из тех, кто сидел, почти никого не осталось. А те, которые тряслись, или их потомки сегодня рыдают, скорбят и, согбенные от горя, пойдут на похороны. Или в том числе и они.
– Вся наша семья будет с ним прощаться. И дети пойдут, – как фронтовой приказ, не подлежащий отмене, произнес отец.
– Это тот единственный случай, когда я не буду с вашей семьей. Ни буквально, ни в помыслах, – без вызова, а скорее печально произнес Анекдот. Он не осуждал отца и всех остальных – он их жалел.
А потом наступил день прощания. И мы впятером отправились в Колонный зал Дома Союзов. Путь пролегал через крутой спуск к Трубной площади и далее – по Бульварному кольцу, к Пушкинской улице.
– Пушкина так не хоронили, – произнес отец без осуждения этого факта, а как бы ставя вождя поэту в пример.
– Пушкина вообще, Боренька, вывезли из города ночью и тайно, – ни с того ни с сего уточнила мама.
Многое в те дни происходило в первый раз. Впервые умер Сталин… Впервые Абрам Абрамович откололся от нашей семьи. На время, но откололся… Впервые при нас, детях, мама пусть косвенно, не в упор, но возразила отцу.