Он выбирал самые сложные восхождения, то ли испытывая на прочность силу, что его берегла, то ли, напротив, пытаясь ее одолеть и так вырваться из Чагодая, и оттого каждое благополучное возвращение полагал лишь отсрочкой на год. Дома сажал меня на колени, рассказывал про ледники и горные звезды, показывал фотографии и слайды, на которых, веселый, загорелый и задорный, он стоял на фоне ослепительного снега и массивных вершин. Но я вырос в лесах, горы видел только на картинках, и их холодная каменная мощь меня не привлекала.
Когда же я пошел в школу, то, к огорчению и даже ужасу папы, готового смириться с нелюбовью сына, лишь бы из того получился человек, болезненный отпрыск оказался совершенно неспособным к постижению наук. Очень поздно я научился по складам читать, отвратительно писал, отличался чудовищной даже для мальчика неаккуратностью и доходящей до прострации рассеянностью. Вероятно, этими же чертами я неимоверно раздражал и свою первую учительницу, красавицу лет сорока пяти с ласковой фамилией Золюшко и со столь же отвратительным характером законченной садистки и мужененавистницы. Нигде не бывает такой жуткой и мелочной тирании, как в наших милых провинциальных городах, и нигде невозможно так легко изничтожить личность, если только иметь к этому вкус и волю. Любимым наказанием доброй Золюшко было поставить провинившегося мальчика в угол, заставив его… при всех детях снять штанишки.
Золюшкины ученики дурно спали ночами и писались в кроватки, с истерикой шли в школу и устраивали скандалы родителям, но те, приученные относиться ко всякой власти покорно, или не смели роптать и заставляли своих чад не гневать Золюшко, или и вовсе не видели в ее методе ничего предосудительного. Золюшкин авторитет был огромен, и только один человек на родительском собрании в присутствии нескольких десятков смиренных обывателей заявил, что это дикость и варварство, и если не дай Бог его ребенка коснется такое наказание, то он отправится в роно и этот день будет последним днем ее работы в школе.
- Воспитывайте лучше своих детей! - презрительно бросила Золюшко, но нахальную выходку запомнила.
К годовщине Великого Октября учительница дала нам задание нарисовать праздничные картинки. В классе было серенько. Я сидел в полумраке у стенки и старательно заканчивал композицию, на которой изобразил центральную улицу, шествовавших мимо крохотной трибунки под дланью карликового Ильича веселых манифестантов, редкий снежок и хмурые небеса, флажки, воздушные шарики, лозунги, райком партии с колоннами и уличный буфет. Я так увлекся работой, что не слышал, как золюшкина тень накрыла меня сзади и учительша нависла надо мной.
- Ты что, не знаешь, какой цвет у нашего знамени? - спросила она придушенным голосом, выхватила картинку и торжествующе подняла ее над головой.
Весь класс увидел веселых чагодайцев, под зелеными флажками идущих в светлое будущее, отчего празднество напоминало не то мусульманский курултай, не то акцию Гринписа.
- В угол!
Я поглядел на нее умоляюще. Чудные черные золюшкины глаза оставались совершенно бесстрастными. Я сделал несколько шагов к двери, все еще надеясь, что до самого ужасного не дойдет.
- Брюки!
Непослушными пальцами я расстегнул пуговицы и приспустил штанишки, оставшись в застиранных черных трусиках.
- Все снимай!
Кто-то из девчонок хихикнул. Я опустил трусики и вслед за тем без чувств повалился на пол.
Очнулся я только под вечер дома и первым делом схватился за трусы. Было тихо. За окном шел крупный и мягкий снег. Окно смотрело на улицу, за которой начиналась река. Я накинул рубашку, аккуратно вынул внутреннюю раму и распахнул наружную. Я не понимал, что делаю, и впоследствии не мог ответить на вопрос, делал ли это сознательно, или продолжались мой бред и страх, или было желание уйти туда, где Золюшко нет. Но я шел и шел, падал, обжигаясь о снег, потом вставал и снова шел. Каждый раз, когда падал, мне становилось не холоднее, а теплее. Поле покрывал наст, и идти было нетрудно. Вскоре я подошел к лесу, где жили волки, но даже волков я боялся меньше, чем Золюшко. Там снова упал, и мне стало совсем тепло.
Вдруг я увидел нечто вроде пещеры, в которой светился огонек.
Пройдя несколько шагов, очутился в странном помещении, напоминавшем кладовую или подсобку овощного магазина. На земляном полу стояли весы, а возле них - в окружении ящиков с тушенкой, больших коробок с макаронами и крупой, мешков с сахаром и мукой, мерзлых туш - чернявый небритый весовщик в солдатской робе.
Он посмотрел серьезно и сказал с сильным акцентом:
- Станавыс!
Я попятился, бросился вон и бежал до тех пор, пока не упал на снег и не замер.
На мое счастье, метель прекратилась. Выглянула луна, и следы на снегу были отчетливо видны. По этим следам отправились солдаты, и, уже полузамерзшего, меня нашли на берегу рано вставшей в тот год Чагодайки недалеко от полыньи, где полоскали бабы белье и всегда дымилась черная звездная вода. Семеро суток я провел в жесточайшем бреду и вернулся в школу совсем другим человеком, не то что-то потерявшим, не то, наоборот, обретшим.
Отец был в очередной отлучке. Когда же он приехал, то ни в какую школу или роно не пошел и скандала устраивать не стал, а просто вызвал меня к себе и, жестко глядя в глаза, сказал:
- Ты не должен был этого делать! - И отвернулся.
А я не мог понять ни тогда, ни позднее, и вопрос этот мучил меня всю последующую жизнь, кто кого предал: я отца или отец меня?
III
С того дня я стал искать, чем бы ей отомстить. Я не знал, как могу унизить Золюшко так же сильно, как она унизила меня: подкинуть в сумку ужа или дохлую мышь, облить нечистотами, изрисовать стены школы обидными словами. С мыслями о мщении я ложился спать и просыпался, все остальное потеряло для меня всякий смысл, будто разом кончилось мое детство. Иногда я приходил к ее дому. Он стоял на другом конце города, я шел через весь Чагодай за реку и со странным чувством смотрел на темную деревенскую избу, которую мог поджечь, перебить окна, но почему-то не решался этого сделать, а только мысленно представлял, как загорится заречная сторона и разметнется на полнеба зарево пожара.
Наверное, Золюшко что-то почуяла. Она перестала смотреть в мою сторону, не делала замечаний и не вызывала к доске. Мало этого, она прекратила наказывать всех остальных мальчиков. В классе это почувствовали, начали потихоньку распускаться, проверяя и провоцируя ее. Потом мы узнали, что один из мальчишек забил ее дверь гвоздями. Его имя шелестело по всей школе, но Золюшко даже не учинила обычного допроса. Она сдавалась и отступала - присмирела, осунулась, голос и походка ее изменились, класс торжествовал победу, только я совсем этому не обрадовался. Мне не хотелось дальше жить, солнце казалось не таким ярким, как обычно, более тусклым было белесое небо, я боялся засыпать ночами и лишь деланно улыбался, когда баба Нина поила меня козьим молоком, качала головой и приговаривала:
- Сглазили парня.
Но кончился третий класс, Золюшко ушла из моей жизни, и, лишь встречая ее в коридоре, я вспоминал о том, что остался неотмщенным, если только моя месть не заключалась в совершенно ином, чего я и не мог тогда представить.
В средней школе, когда внимание стали обращать не на одно прилежание, но и на умственные способности и числившиеся до того в отличницах девочки с примерным поведением начали плакать из-за двоек и троек по физике и математике, неожиданно обнаружилось, что я решаю сложные примеры так легко и быстро, словно это были простые арифметические действия, и непонятным образом угадываю ответы на любые задачки. Математичка, пожилая, крикливая и вальяжная старая дева, конфликтовавшая со всей школой, часто болевшая, опаздывавшая на работу, но при этом любившая полурока рассказывать про своего кастрированного кота и про город Ленинград, откуда ее вывезли перед первой блокадной зимой и куда она так и не вернулась, но презирала давший ей приют Чагодай с чисто столичной решимостью, долго не могла поверить, что в пошехонском захолустье появилось на свет дитя с математическим талантом.
Она искала подвоха, во время контрольных работ не сводила с меня глаз, обыскивала парту, перетряхивала пенал, сажала рядом с собой, но каждый раз я раньше всех клал неряшливо исписанный листок бумаги, в котором можно было найти сколько угодно помарок, описок и клякс и ни одной ошибки. По остальным предметам я по-прежнему учился плохо, только математика давалась мне легко. На уроках я скучал, и быстрый огонек понимания, когда Анастасия Александровна коротко объясняла новый материал, разочарованно гас. Преподавательница разрывалась между загипнотизированным дробями и многочленами классом и моими скучающими глазами и давала мне дополнительные задачи из учебника для девятого класса. Была ли она доброй и разумной женщиной или просто хотела утереть педсовету нос, но, несмотря на скептицизм завуча и директора, в шестом классе добилась, чтобы меня послали на областную олимпиаду в Тверь.
Оттуда я вернулся с грамотой за первое место. Красивый плотный лист бумаги с профилем Ленина и круглой печатью облоно повесили в углу большой комнаты рядом с божницей и семейными фотографиями. Бабушка показывала его соседям, мама вытирала глаза и всхлипывала, а отец впал в странную задумчивость. Он перестал меня ругать, несколько раз звонил в Тверь и реже отлучался из дому.
Переменилась не только домашняя жизнь. Ко мне иначе стали относиться в школе, приходили смотреть из других классов, внимательнее и растеряннее сделались учителя, не знавшие, какие теперь ставить оценки. Анастасия Александровна торжествовала и перед каждым уроком кормила своего любимчика булочками с маком по тринадцать копеек из школьного буфета. Но от этого вознесения мне сделалось не радостно, а жутко.
Не нужна мне была ни общешкольная известность, ни пересуды за спиной, ни постоянный контроль со стороны учителей и потеснившихся ревнивых отличников. Я хотел жить тихо и незаметно в соответствии с велениями чагодайской крови, веками воспитанной на мимикрии, но по математике я просто не умел учиться плохо. Находить верное решение было для меня так же естественно и легко, как ходить или дышать.
Весной я поехал на всесоюзную олимпиаду, а месяц спустя в маленький дом на берегу Чагодайки пришло письмо с приглашением учиться в математическом интернате при Московском университете.
На женской половине слышать не хотели ни о какой Москве. Матери страшно было отпустить от себя чадо, с которым она не расставалась ни на день. Баба Нина поджимала губы при упоминании об интернате, читай - детдоме: что, Никитушка сирота какой от матери и бабки по чужим людям жить? - и была готова сорвать висевшие под божницей грамоты. Но отец неожиданно сделался ласков, рассудителен и убедителен. Отстранив тещу, тихо и задушевно он внушил матери, что раз у меня есть способности, им нельзя пропадать. Он говорил о том, что не следует подменять истинную любовь эгоистичной страстью, что он часто бывал ко мне несправедлив и раздражителен, в этом его ошибка и грех. Уверял, что в любой момент они смогут забрать меня обратно, и сделался необыкновенно искусен и искренен, поражая маму главным образом трезвостью самооценок. Трудно сказать, что подействовало на нее сильнее всего, но матушка сделала выбор, и баба Нина сникла, ибо знала, что если тугодумка дочь на чем-либо стоит, то сбить ее невозможно.
Все лето я гонял с мальчишками на разболтанном взрослом велосипеде, впихивая щуплое тело одаренного математика под раму и гремя несмазанной цепью, купался, горланил, ходил каждый день в лес, ловил руками карасей в лесной канаве, переживая, что нахожу грибов и ягод меньше других ребят, и удивляясь, как это ни мать, ни баба Нина меня не ругают, а смотрят жалостливо, будто я вдруг заболел. Однако в августе, когда отец, первый раз изменив себе, не поехал в горы, до моего сознания дошло, что жертва неслучайна и меня в самом деле решили разлучить с Чагодаем. Я убежал из дому, и снова меня искали до позднего вечера. Не было человека более несчастного, чем я тогда, и не было боли сильнее, чем от расставания с речкой, пустырем, где запускали воздушных змеев и играли в американку и жопки. Я плакал и протестовал, словно малый ребенок, но, когда приехал в Москву, слезы быстро высохли - может быть, даже быстрее, чем у моих новых товарищей, как и я, вырванных из российской глухомани и бережно отобранных для укрепления фундаментальной науки.
Поначалу я сильно тосковал, страдал от чужой еды, непропеченного резинового хлеба и водянистого киселя, писал домой письма и просил, чтобы меня забрали, но папа был тверд и ни мать, ни бабушку в Москву не пустил. После десятка моих долгих жалоб на листках из тетради в клетку он прислал письмо, поразившее меня сухостью, назидательностью и отстраненностью.
"Ты должен быть счастливее и лучше меня, - писал он мелким летящим почерком, - и не должен повторять моих ошибок. Ты еще очень мал и многого не понимаешь. Нет ничего страшнее русской провинции, ее лакейства и барства. Судьба дала тебе шанс вырваться. Впереди тебя ждет много испытаний, и способности нисколько не облегчат, но, напротив, осложнят твою жизнь. Москва жестока, но помни: главное в человеке - достоинство и бесстрашие, и жалок тот, кто ломается и не умеет оказаться сильнее обстоятельств".
Отец прожил после этого много лет, но ничего подобного я от него не получал и не слыхал. Никогда он не говорил со мной искренне и так и остался совершенно чужим человеком. Я больше не писал слезливые письма и мало-помалу стал забывать о Чагодае, смирившись с тем, что отныне моя жизнь связана с большим чужим городом, который мне надлежало принять и полюбить. Я подружился с чудаковатыми мальчиками и девочками, и они заменили мне дом и семью. Наши наставники были добрыми и милосердными людьми, они не только допоздна занимались с каждым в классе, но часто приглашали к себе домой. Университет устраивал экскурсии, покупал билеты в театры и цирк, именинникам устраивали дни рождения, на каникулы нас возили в другие города. Эту жизнь я полюбил и не мог поверить, что когда-то учился в школе, где меня подозревали в обмане, лености и нежелании делать домашние задания, могли унизить и жестоко наказать.
Там же, в благословенном математическом монастыре, я пережил томительную пору взросления, вступил в комсомол и встретил первые сигареты, прыщи, подростковые сны и прочие прелести грядущей мужской жизни, когда все женское стало меня неимоверно трогать и привлекать. Весенними вечерами я уходил в Нескучный сад, где целовались парочки и можно было увидеть кавалера, сидящего в обнимку с дамой так, что рука его покоилась под расстегнутой кофточкой. Девица ничуть не смущалась, а смотрела на всех проходящих вызывающими глазами, и мне казалось, я отдал бы жизнь за одно только счастье до нее дотронуться.
И все же куда больше, чем оголенное намеренное бесстыдство, меня привлекала в иных из взрослых женщин удивительная таинственность, нежность и трогательность их неясного облика. В суетной дразнящей московской толпе встречались порой такие лица и глаза, что я забывал себя и шел или ехал за поразившей мое воображение особой, не замечая ничего вокруг. Я преследовал понравившихся мне женщин в больших магазинах, стоял в очередях, садился в автобус или метро, воображая, как одна из них скажет мне хотя бы слово. Но никто не обращал на меня внимания, и я приходил в себя, только оказавшись в далеком районе, когда раздосадованная, недовольная или равнодушная незнакомка исчезала в подъезде и надо было искать дорогу домой. На обратный путь зачастую недоставало денег, и я часами шел пешком по пустынным улицам вдоль однообразных кирпичных домов, заборов, строительных площадок и фабричных корпусов, смиряя ходьбой разгоряченное тело и впечатлительный ум.
Долгие возвращения сохранились в памяти едва ли не сильнее всего. Дрожал над асфальтом воздух, дули холодные ветры, и ложился на крыши и дороги снег, я переходил длинные мосты над железнодорожными путями и вглядывался в названия конечных станций электричек, запоминал номера автобусов и троллейбусов и словно пытался обнять расползающийся, хаотичный город с его виадуками, каналами, шлюзами, парками, заводами, реками, прудами, церквями, стадионами и трубами теплоцентралей. И хотя со временем я научился в нем ориентироваться и знал город едва ли не лучше самих москвичей, что много лет спустя помогло мне зарабатывать на хлеб, все равно чувствовал себя в этом нагромождении лесным зверьком, который попал в лабиринт и не может его покинуть.
Блуждания отнимали у меня много сил. Я стал хуже учиться и испугался, что меня вот-вот отчислят, как отчисляли всех неуспевающих, и каждый год мы с грустью и страхом замечали, что нас стало меньше. То было, наверное, единственное, о чем в интернате избегали говорить, но я не мог с собой ничего поделать. Помимо страха, что отправят назад, преследования, так странно сочетавшиеся в моей душе с поэтичностью и умилением, вызывали у меня ощущение, что я совершаю нечто греховное, очень постыдное, и, если кто-нибудь это поймет и догадается, я буду жестоко и справедливо наказан. Наверное, в целомудренном и строгом Чагодае, где мода была совсем другой, а нравы проще и подростки начинали играть в "бутылочку" с двенадцати лет, я легче пережил бы свое взросление, но в громадной, полной соблазнов, лицемерной Москве мне было неимоверно тяжело.
Когда же в старших классах предоставился случай покончить с девственностью, воспользоваться этой возможностью я не сумел. После сумасшедших поцелуев в темном интернатском коридоре с одной из девочек, которая ужасно училась и которую, наверное, для того и держали, чтобы она освобождала юные мозги от желчи, я оказался в пустом и холодном физкультурном зале. Мы легли на валявшиеся на полу маты. Из окон сверху падал бледный желтый свет, проехала машина, а потом снова стало тихо. Моя рука несмело коснулась маленькой округлости под свитером - вся школа знала, что лифчик Ниночка Круглова не носит - и, до последней степени возбужденный, я не понимал, что делать дальше. Тогда прелестница сама начала расстегивать мои брюки, но едва пухлая цепкая ручка уверенно скользнула вниз, я неожиданно оттолкнул ее и, на ходу застегивая ремень, убежал. Простодушная дева недоумевала, а ее несостоявшийся любовник, прижавшись лбом к холодному стеклу в туалете для мальчиков - единственном месте, где Ниночка не могла меня достать, - побоялся признаться не только веселой и щедрой гетере, но и самому себе в одной вещи - я не мог снять перед девочкой штаны. Золюшкино заклятье висело надо мной.
После этого я больше не слонялся по улицам, не заглядывался на женщин, а стал опять хорошо учиться, схватывая на лету труднейшие вещи, точно детская рассеянность, забывчивость и медлительность обернулись и оказались лишь издержкой той необыкновенной скорости, с которой я постигал все новое и сложное и умел отличить главное от неглавного. В интернате было много чудныЂх, не от мира сего учеников. Иные и впрямь страдали душевными расстройствами, но среди них я был едва ли не самым странным. Я часто ловил себя на том, что разговариваю вслух с собой, не замечаю ничего вокруг, снова, как в детстве, ухожу из реальности в иное бытие, и возвращение причиняет мне боль. Я не тянулся ни к одной из забав, приятных в моем возрасте подросткам, а всего более не любил долгие летние каникулы, когда все в интернате разъезжались по домам и мне приходилось отправляться в Чагодай.