Она включила слабый свет. Под потолком тянулись балки - изнанка крыши, - нарезавшие пространство, где обитала Ребекка, на огромные призмы. Шагнув вперед, к Ребекке, Ричард обнаружил справа, там где косая крыша упиралась в пол, неожиданный уголок с двуспальной кроватью. Кровать была туго заправлена с трех сторон и походила не столько на предмет мебели, сколько на платформу, раз и навсегда обтянутую одеялом. Он поспешил отвернуться, но и на Ребекку сейчас смотреть не мог, поэтому уставился на два кухонных табурета, на железную лампу с чередующимися жирными рыбинами и штурвалами на абажуре, на книжный шкаф с четырьмя полками. Все это было достаточно непрочным и из-за близости к косой стене угрожало, казалось, вот-вот обрушиться.
- Вот она, печь над холодильником, - сказала Ребекка. - Я, кажется, рассказывала. Или нет?
Духовой шкаф был гораздо крупнее холодильника и опасно громоздился над ним. Ричард провел пальцем по его белому боку.
- Очень миленькая комната, - проговорил он.
- А вот и вид, - сказала она.
Он встал с ней рядом у окна, отодвинул занавески, посмотрел через видавшее виды стекло на окна квартиры напротив.
- Ну и здоровенное у них окно! - протянул он. Она издала короткий утвердительный звук.
В квартире напротив горел свет, но там было пусто.
- Прямо как мебельный магазин, - сказал он. Ребекка еще не сняла пальто. - А снег все сильнее!
- Так и есть.
- Так что… - он сказал это излишне громко, а закончил, наоборот, еле слышно, - спасибо, что позволили взглянуть. Я… вы прочли это? - Он указал на томик "Тетушки Мейм" на пуфике.
- Еще не успела.
- Я тоже. Знаком только с отзывами.
С тем он и пошел к выходу. Там поступил совсем смешно - оглянулся. Только у двери, как он потом решил, ее поведение стало совершенно непростительным: она не только подошла к нему ближе, чем требовалось, но и перенесла всю тяжесть тела на одну ногу, наклонила вбок голову и уменьшилась в росте на несколько дюймов, сделав его положение доминирующим, да еще для пущей пассивности спрятала лицо в тени от балки.
- Что ж… - пробормотал он.
- Что ж… - тут же повторила она за ним, возможно, без всякого умысла.
- Главное, не п-попадайтесь под руку мясникам. - Запинка, конечно же, погубила шутку, и ее смех, начавшийся в ту секунду, когда она увидела по его лицу, что он сейчас скажет - или сделает? - что-то забавное, отзвучал раньше, чем он закрыл рот.
Пока он спускался по лестнице, она стояла, держась за перила, и смотрела на ступеньки у него под ногами.
- Спокойной ночи.
- Спокойной!.. - откликнулся он и поднял глаза, но она уже ушла в свою комнату.
А их разделяло несколько ступенек!..
Обхаживание жены
О, любовь моя! Да. Вот мы сидим на широких теплых половицах перед камином, полумесяц семьи, между нами дети, сидим и едим. Мы с дочерью делим на двоих полпинты жареной картошки, ты и сын тоже; а посередине, ни с кем не делясь, а просто погрузившись в свои бесхитростные размышления, восседает в своем детском кресле наш малыш, сосет из своей бутылочки с хмурым мастерством, и его самовлюбленные задумчивые глазенки отражают блеск из самой сердцевины пламени. И ты. Ты. Ты позволяешь, чтобы твоя юбка, та черная юбка, в которой этим утром ты с нежной женственной отвагой садилась на велосипед и уплывала играть заковыристые гимны на старом пианино в воскресной школе, - ты позволяешь этой черной юбке соскальзывать с приподнятых колен вниз по бедрам, подчеркивать абсолютную географию твоего тела, так что теплу камина и моему взору предлагается параллельная белизна бедер, их внутренняя округлость. Ах да, у Джойса есть как раз такая строчка, я пытаюсь раскопать ее в легендарных, недоисследованных пещерах "Улисса": хлопанье подвязки порадовало Буяна. Там сказано "звонкохлопнула": "Тугая подвязка звонкохлопнула по зовущему похлопать тепложенскому тугому бедру". Как-то так. Надо же такое уловить: "звонкохлопнула по тепложенскому…" Как прекрасно чувствовать занимательную и мощную, необъяснимую и совершенно волшебную внутреннюю жизнь языка! Не всякий додумается, что если к "man" прибавить "wo", то получится "woman". В этом все различие: широкое "w", восприимчивое "o". Утроба. Дети в нашем семейном полумесяце, кажется, выходят из тебя и движутся ко мне, влажные пальцы и глаза, тусклая бронза. Три ребенка, пять человек, семь лет. Семь лет с тех пор, как я женился на желанной жаркой женщине с такой же ж… то есть с белыми бедрами. Обхаживание завершилось женитьбой. Жена. Слово-нож, острое, кладущее конец всему, кроме обхаживания. К моему жестокому изумлению.
Мы поедаем мясо, мясо, которое я вырвал из грубых рук продавщицы гамбургеров в закусочной в миле от нас, в свирепом месте, в жиру и в хроме; угрозой мне были там грязные шутки молодых хищников, старики тянули ко мне свои бурые от кофе лапы; я спрятал бумажник и был таков. В холодной машине бок мне согрел пухлый коричневый пакет с булочками; еще горячее был пакет поменьше, с двумя коробками жареной картошки. Быстрее назад, через черный зимний воздух - к камину, в наше сокровенное пристанище, где меня встречают радостными приветствиями и где голова оленя с разинутым ртом и трепещущим шелковым горлом придавливает мои плечи мертвой тяжестью. А теперь ты, ты рядом с белым "О" тарелки, на которую дети с омерзением выбросили прозрачные кружочки лука, извлеченные из гамбургеров, - пальцы твоих ног подползают ближе к теплу, пепельная белизна внутри твоего бедра лениво оголена, вечная резиновая подвязка звонкохлопает по моему тепломужскому сердцу.
Кто бы мог подумать, желанная жена, в том белом церемониальном трепете (уголком глаза я видел тогда, глухой к зловещему хору поздравлений, как трепещет свадебный букетик у тебя на талии), что все эти семь лет, все эти жаркие постели не уведут нас прочь от того трепетного начального момента? Клетки обновляются раз в семь лет, но глубже, в атомах, существует, судя по всему, поразительная непрерывность; можно подумать, что Бог желает обновления всей вселенной в каждое мгновение (о Боже, Боже всемогущий, великий друг моего детства, я тебя никогда не забуду, какие бы ужасные вещи ни приходилось слышать. Говорят, например, что круглые окна-розетки в церквях символизируют влагалище). Твои ноги полностью оголены, как будто ты сидишь в купальнике, они погружены в янтарную влагу тепла. Что ж, начинай. Зеленый огонек выскакивает из сгустка смолы на полене, из застывшей слезинки, оранжевые тени на потолке обретают новую жизнь. Начинай.
- Помнишь медовый месяц? Отсвет керосинового обогревателя на потолке как большое окно-розетка.
- Мм-м… - Ты стискиваешь коленями подбородок, втягиваешь все, что только можно втянуть. Наверное, тебе не хочется это вспоминать: пятна крови, неуклюжесть и все такое. - Было холодновато для июня.
- Какая вата, мамочка? Что ты говоришь? - спрашивает дочка, выговаривая слова с сердитой отчетливостью. Она так старается не запинаться, что мы покатываемся со смеху.
- Я про дом, где мы с папой однажды остановились.
- Мне невкусно, - говорит сын и швыряет на пол обкусанную, вымазанную зеленой горчицей булку.
Ты поднимаешь хлеб и произносишь с чудесной мрачноватой мечтательностью:
- Это же надо! У остальных тоже горчица?
- Мне не ндавится! - не унимается мальчишка. Ему два года, и язык для него, как толстые, но все время ускользающие поручни: он цепляется за них, как может.
- Держи. Пусть берет мой. Дай мне его гамбургер. - Я передаю свой гамбургер, ты берешь, он принимает, о благодарности нет и речи. Никакой признательности за мой героизм, а ведь я принес воскресный ужин домой и спас тебя от стояния на кухне. Ты хитрая, ты чувствуешь это и чувствуешь, что я чувствую, что ты это знаешь, что я надеялся направить твою энергию на более важное занятие. Мы чувствуем все, что происходит между нами, любое дуновение, вплоть до несуществующих; это утомляет. Ухаживание за женой отнимает вдесятеро больше сил, чем завоевание дуры-девчонки. Огонь принимается за клочки газеты, шрифт, несший какое-то послание, бледнеет на глазах и шныряет в дымоход. Ты натягиваешь юбку на колени, обхватываешь руками ноги. Поленья со свистом испускают дух, малыш досасывает содержимое своей бутылочки и, испытывая отвращение от попавшей в соску пены, с плачем роняет ее на пол. Рот маленького эгоиста широко разинут, от недавнего довольства нет и следа. Ты берешь его на руки и встаешь. Ты любишь малыша больше, чем меня.
Кто бы подумал после того кровопролития, что барьер останется в целости, что ты будешь всякий раз исцеляться, превращаться в девственницу? В высокую, светловолосую, непонятную, далекую, вежливую деву.
Мы укладываем детей спать в обратной зависимости от их возраста. Я бесконечно терпелив, сама доброта, образцовый папаша. Но тебе все понятно. Мы наблюдаем, как огонь охватывает бумажные пакеты и картонные упаковки, брошенные на дышащую подушку углей; читаем, смотрим телевизор, хрустим крекерами - не важно, что мы делаем. Уже одиннадцать. Одно колющее мгновение ты стоишь на коврике в спальне в трусиках, надевая ночную рубашку; о, тучная белая сладость, тучная тучность. В постели ты читаешь. Про Ричарда Никсона. Он тебя завораживает; ты его ненавидишь. Ты знаешь, как он разгромил Джерри Вурхиса, как преследовал миссис Дуглас, как матросом резался в покер, хотя был квакером, - каждую мелочь, каждую низость, каждый шаг приспособленчества. Боже, пусть бедняга тоже ложится спать, никто из нас не совершенен.
- Может, выключим свет?
- Подожди. Сейчас он добьется осуждения Хисса. Как странно! Тут сказано, что он вел себя достойно.
- Нисколько в этом не сомневаюсь. - Я тянусь к выключателю.
- Нет, дай дочитать главу. Уверена, в конце будет интересно.
- Милая, у Хисса рыльце было в пушку. Все мы грешники. Зачатые в похоти, мы умираем нераскаявшимися. - В кои-то веки тебя пронимают мои цветистые речи.
Я прижимаюсь к твоей гладкой изогнутой спине. Сонная, ты читаешь, лежа на боку. Я вижу сквозь твою прядь страницу книги, белую и четкую, как грань кристалла. Все, ее больше нет, книга выпала из твоих рук, ты уснула. Какая хитрость! Я размышляю в темноте. Хитрость за хитростью! Фары проезжающих машин обдают полосами света наши стены и потолок. Большое круглое окно-розетка вырисовывалось на потолке: это светила вверх через прорези-лепестки черная керосиновая плита, водруженная нами тогда посередине комнаты. Когда огненное кольцо колебалось, дрожала и большая гибкая звезда из переплетенных полутеней, словно она была соткана из шелка и дышала на ветру. Цветом она смахивала на кровь. За свои мирные дома мы платим дорого, кровью.
Поутру ты, к моему облегчению, выглядишь уродиной. За пресным завтраком, в бледном свете понедельника, ты предстаешь прыщавой, твоя пышность теперь отталкивает, халат смотрится болтающейся запятнанной тряпкой, грудь в вырезе приобрела землистый цвет, кожа между грудями и подавно желтеет тоскливо. Глотая кофе, я мысленно пью за твою дряблость, каждая морщинка, каждый болезненный оттенок для меня облегчение и сладкая месть. Дети ноют. Тостер барахлит. За семь лет эта женщина износилась.
А мужчина мчится на работу, вступает в схватку за право преимущественного проезда, балансирует на самом краю разрешенного предела скорости. Из домашней мути, вялости, бледности, безволия - в город. Камень - вот его епархия. Выбивание звонкой монеты. Маневрирование абстракциями. Принуждение неодушевленных предметов к работе. О, безжизненные, твердокаменные радости труда!
Я возвращаюсь с перекрученными в машине мозгами. Из головы не выходит всякая всячина, которую пришлось бы растолковывать тебе не одну неделю; весь вечер я слеп, меня преследуют обрывки фраз и цифр. Ты подаешь мне ужин, как официантка, даже меньше чем официантка, я ведь с тобой знаком. Дети робко прикасаются ко мне, как к торчащей балке, прикрученной к конструкции непостижимой для них высоты. Постепенно они засыпают. Мы проводим время в спокойной, не сходящейся параллельности. Мои мысли хронически прямоугольны, им не вырваться из замкнутых схем, из-за решетки профессионализма. Ты шуршишь книгой про Никсона; пропадаешь наверху, среди горячих труб, издающих мерзкий вой. У себя в голове я нахожу, наконец, залипшую кнопку, жму на нее, но без толку, жму и жму. У меня кружится голова. Мне тошно от сигарет. Я бесцельно кружу по комнате.
Как же я удивлен, когда в полное смысла время, в десять вечера, ты ловишь меня на моем очередном повороте влажным, быстрым, девичьим поцелуем с запахом зубной пасты; ожидаемый подарок, дарить который уже не стоит.
Родная кровь
Маплы были женаты уже девять лет, почти перебор.
- Черт бы все это побрал, черт бы побрал!.. - говорил Ричард своей жене Джоан по пути в Бостон, куда они ехали на переливание крови. - Я езжу по этой дороге пять раз в неделю, и вот опять! Кошмар какой-то! Я совершенно вымотан - эмоционально, умственно, физически. К тому же, она мне даже не тетка. Тебе она и то не тетка.
- Вроде как дальняя родственница, - уточнила Джоан.
- Проклятие, у тебя вся Новая Англия ходит в дальних родственниках, мне что же, весь остаток жизни потратить на спасение их всех?
- Замолчи, - сказала Джоан. - Она при смерти. Мне за тебя стыдно. Честное слово, стыдно.
Это его проняло, его тон ненадолго стал извиняющимся.
- Да я был бы, как всегда, святее всех святых, черт меня побери, если бы этой ночью хоть немного поспал. Пять раз в неделю я спрыгиваю с кровати, выбегаю из двери, встречаю разносчика молока, и после этого в тот единственный день, когда мне не надо волочить потомство в воскресную школу, ты окончательно меня выматываешь, заставляя тащиться за тридцать миль.
- Как будто это я до двух часов ночи танцевала с Марлин Броссман твист! - фыркнула Джоан.
- Никакой не твист, а целомудренный вальс под "Хиты сороковых". А ты не воображай, что я ничего вокруг не замечаю. Я видел, как ты пряталась за пианино с Гарри Саксоном.
- Не за пианино, а на скамейке. Он просто разговаривал со мной, потому что пожалел. Меня все жалели; ты никому не дал станцевать с Марлин хотя бы раз, для виду, что ли.
- Для виду, для виду… - подхватил Ричард. - В этом ты вся.
- Учти, бедняги Мэтьюсы, или как их там, были в полном ужасе.
- Мэтьессоны, - поправил он. - Да, еще и это! Зачем приглашать в наше время таких болванов? Никого так не ненавижу, как женщин, теребящих свой жемчуг и глубоко вздыхающих. Я решил, что у нее что-то застряло в горле.
- Очень приятная, достойная молодая пара. Знаешь, почему они тебе поперек горла? Потому что на фоне их относительной невинности виднее, во что превратились мы.
- Если тебя так влечет к низеньким толстякам, вроде Гарри Саксона, то почему бы тебе за такого не выйти?
- Ну, все, - спокойно произнесла Джоан, отвернулась от него и стала смотреть в окно на проносящиеся мимо бензоколонки. - Ты действительно злобный, это не притворство.
- Притворство, вид… Господи, для кого ты ломаешь комедию? Не Гарри Саксон, так Фредди Веттер, одни гномы. Стоило мне посмотреть на тебя вчера вечером, я видел Белоснежку в окружении одних грибов.
- Не болтай ерунду! - Ее рука, явно принадлежавшая женщине за тридцать, сухая, с зелеными венами, испорченная моющими средствами, потушила в пепельнице сигарету. - Ума ни на грош. Вообразил, что можешь обвинить меня во флирте с другим мужчиной, чтобы самому с чистой совестью вертеться вокруг Марлин?
От такого разоблачения своей стратегии он потемнел. Вспомнилось прикосновение волос миссис Броссман, когда он прижимался щекой к ее щеке, вспомнился запах духов во влажной сокровенности у нее за ухом.
- Ты права, - сказал он. - Просто я хочу, чтобы при тебе был мужчина твоего размера. Оцени мою преданность.
- Давай лучше помолчим, - предложила она.
Его надежда превратить правду в шутку не оправдалась. Любой намек на возможность свободы отвергался.
- Вот эта твоя чопорность, - заговорил он ровным тоном, словно о предмете, который они оба могли холодно препарировать, - это и есть самое невыносимое. Против твоего рефлекторного либерализма я не возражаю. С твоим равнодушием к сексу я сжился. Но эта непробиваемая чопорность, этот стиль Новой Англии - думаю, она была нужна отцам-основателям, но в век тревоги она уже сродни нахальству.
Он смотрел на нее, она неожиданно тоже взглянула на него с испуганным, но одновременно до странности ясным выражением, словно все ее лицо, включая веки, превратилось в тусклый фарфор.
- Я просила тебя помолчать. Теперь ты наговорил вещей, которые я никогда не прощу.
Прекрасно понимая свою неправоту, задыхаясь от чувства вины, он сосредоточился на дороге, хмуро прирос к баранке. Они ехали со скоростью шестьдесят миль в час, движение, как всегда в воскресенье, было несильным, но Ричард так часто пользовался этой дорогой, что для него расстояния превращались здесь во время, и машина словно бы двигалась с медлительностью минутной стрелки. Будь он хорошим стратегом, он бы хранил молчание, такое поведение помогло бы сохранить достоинство, но ему казалось, что новое сотрясение воздуха сможет восстановить равновесие в его браке, все сильнее нарушавшееся с каждой бессловесной милей.
- Что скажешь про Бин? - спросил он. Бин была их дочерью, накануне они оставили ее дома с температурой тридцать девять, а сами отправились на вечеринку.
Джоан поклялась себе молчать, но материнский инстинкт одержал верх.
- Сильная простуда, ужасный насморк.
- Слушай, моя сладкая, а мне не будет больно? - выпалил Ричард. Как ни странно, он никогда раньше не сдавал кровь. Он страдал астмой, был тощ и признан негодным для воинской службы; раньше, в колледже, и теперь, на работе, не столько из-за собственного нежелания, сколько из-за недоверия к нему, он избегал донорства. Это была проверка на смелость, такая примитивная, что раньше никому не приходило в голову так его проверять.