– Да что вы говорите! – издевательски рассмеялся старик. – Не вы ли сманили у меня дочку, как у станционного смотрителя заезжий гусар? И растлили ей душу, и спаивали ее. Думаете, не знаю? Она мне все о вас рассказала. Изверг вы, изувер. И-зу-вер. Верните мне дочь! Верните мне мою Анечку!
Я мог бы возразить, что дочка сама от него, как от чумы, сбежала – к первому попавшемуся незнакомому человеку, но, сдержавшись, лишь пожал плечами. Старик не отвечал за свои слова, и само его требование вернуть ему дочь было безумным. Стоит ли состязаться с выжившим из ума стариком? Еще один протуберанец, пытающийся оправдать себя. Я и не предполагал, что так много найдется охотников спрятаться за мою уродскую спину.
– Что же вы молчите, сударь? – тонким голосом выкрикнул старик, приближая свое лицо к моему.
Я дунул на него, и он отплыл, покачиваясь, кривясь и переливаясь всеми цветами радуги.
А я отправился своей дорогой.
Увы, Катя оказалась права: пациентов (как она их называла) здесь было не густо. Я не оставил без внимания ни единой времянки: здесь, на открытом пространстве, все было видно от горизонта до горизонта, и я бы не сходя с места обнаружил присутствие каждой новой души. Что касается горизонта, то по мере приближения к нему он не отодвигался, а приближался и поднимался, как склон поросшего сухою травою холма, и после двух или трех попыток вскарабкаться по этому кочковатому склону я сообразил, что, если мне это удастся, горизонт стянется в крохотный кружок высоко в зените над моей головой, и я окажусь внутри желтого шара – или, если угодно, травяного мешка. Сколько таких сухих шаров, наполненных то летним светом, то зимней синевой, плавает в окружающем меня не-пространстве, слипаясь в гроздья и разлетаясь по прихоти заключенных в них душ? И мне стало понятнее, как устроен здешний мир: он как пена, состоящая из прозрачных пузырьков, каждый пузырек касается лишь нескольких соседних. Нет, не пена, глупости, при чем тут пена? Отстойник, теплый пруд повышенной комфортности, лягушатник, полный крупных прозрачных икринок, из которых смотрят голубые, зеленые, серые, карие, молодые в старые, тусклые и ясные глаза человеческих душ.
– Да, но зачем? – подумал я вдруг и остановился на торфяной тропе, извивавшейся между высокими гонобобельными кочками. Что значит "зачем" одернул я себя, вопрос – неприменимый к мирозданию, некорректный по отношению к нему. Зачем, с какой целью собраны в галактики звезды, зачем их так много, этих галактик, когда довольно было бы и одной? И все же: плоть моя исчезла, высвободив энергию, которая, в свою очередь, не может ни исчезнуть бесследно, ни вновь воплотиться в материи, она накапливается и бережно хранится в ее неповторимых формах… ради чего? Мироздание расточительно, но и рентабельно, оно не терпит неликвидов, и в этом смысле к нему применим вопрос "зачем". Зачем происходит это бессмысленное накопление специфической энергии, ни для чего более непригодной? Неужто ради Страшного Суда? А что это за суд, если все его приговоры уже предрешены – и выносятся по законам, существующим здесь, за проступки, совершенные т а м? Есть ли какой-нибудь смысл в миллионолетнем ожидании таких приговоров? Или, может быть, само ожидание – это уже и есть кара? Да, но, простите, за что? Я хотел бы ознакомиться с обвинительным заключением и узнать, за что меня держат и когда меня выпустят. Ах, никогда. И на поруки, и под залог – тоже нельзя? И все окрестные души точно так же наказаны – до суда, без суда, в бесконечном ожидании суда? Чушь, абсурдная средневековая выдумка, порождение плебейской мстительности, злорадного предвкушения одинаковой кары для всех – главным образом, для тех, кому легче жилось на Земле. Не верю я в этот апофеоз справедливости, не для того я здесь нахожусь, но тогда – для чего?
Когда я добрался до своего жилища, совсем уже стало сумрачно, над озером, курлыкая, летали невидимые журавли. Разве журавли летают по ночам? – спросил я себя. Ай, какая разница, у меня будут летать и петь. В моей времянке было темно, идти туда не хотелось, а в Катином окне горел веселый свет, занавески были задернуты. Как славно она сказала: "Простите меня за вчерашнее", – как будто набедокурила во хмелю. "Так мне, уродке, и надо". А может быть, мне тоже так и надо? – подумал я. Быть может, это – воздаяние мне, компенсация за безобразно прожитую жизнь? Вдруг это и есть причитающийся мне маленький рай, а я его отвергаю в пустых и бесплодных исканиях? Быть может, мне предписано коротать вечность в объятьях этой дурнушки, такой же одинокой и такой же несчастной, как я? Проводить бесконечные дни в разговорах с этой простой и бесхитростной душой, принимая ее странные ласки и выслушивая ее жалобы на судьбу. Ведь для того, чтобы она рассказала мне все о себе (да понимаете ли вы, что это такое – все о себе?), чтобы я рассказал в ответ бесконечную повесть своей скудной жизни, вплоть до каждой минуты, вплоть до мельчайшего душевного движения, – на это никакой вечности не хватит. На что же я променял этот теплый, комнатный, скромный, но мой, персонально мне обетованный рай? На одиночество? А разве я не сыт по горло разговорами с самим собой? Ты – старый идиот, укорял я себя. Но, может быть, еще не поздно, еще не все потеряно?
Я взбежал по ступенькам, без стука распахнул дверь, предвкушая уже, как она ахнет испуганно, а потом лицо ее просияет. Но времянка была пуста. На стене над сколоченным из грубых досок топчаном висел гобелен с серо-зеленым болотным пейзажем, ватный тощенький тюфячок на топчане был аккуратно, по-больничному накрыт свежей простыней, такая же нетронутой белизны наволочка была натянута на сенную подушку. Я заглянул под топчан – пусто, взглянул наверх – там тоже было спрятаться негде.
– Катерина Сергеевна! – позвал я. – Кончай шутки шутить.
Тишина.
На столе у окна стояла швейная машинка с простроченным розовым лоскутом, я подошел, зачем-то потрогал, мягкая фланель, из таких делают распашонки. Рядом стоял стакан хорошо заваренного чая, чай был теплый еще, в нем плавал ломтик лимона.
В гости пошла, сообразил я. Не к старику, естественно, и не к лесбиянкам, там без нее обойдутся. Значит, что? Значит, к Гарию Борисовичу поволоклась, этот чужого не упустит. Он как раз гарем себе составляет, а тут – готовенькая душа.
– Вот сволочь, потаскушка, уродина, – в сердцах сказал я – и, огорченный, отправился в свой холостяцкий барак.
10.
Весь конец августа, до начала учебного года, я провел в лунатическом ожидании Анюты. Переписав часы прибытия поездов Савеловского направления, я даже в булочную бегал по расписанию, чтобы не пропустить телефонный звонок, а на ночь ставил телефон у своего изголовья. Я себе живо представлял: вот она выходит из вагона, идет по платформе с чемоданом в руке, заходит в телефонную будку, ставит чемодан на пол и, держа листок с моими координатами, начинает неуверенно набирать номер. Я не только ожидал, но и действовал, притом, как мне казалось, весьма методично. Я сходил в соседнюю школу, завуч которой жила в нашем доме и время от времени обращалась ко мне за книгами, которых ей было не достать, – и получил от нее заверения, что уж кого-кого, а мою племянницу примут без лишних вопросов. Поговорил с участковым: шел третий год перестройки, но институт квартальных никто не отменял. Еще я привел в порядок пустовавшую комнату: купил раскладной диван с обивкой ядовито-желтого цвета и ученический письменный стол (для чего мне пришлось – в который раз – поступиться принципами и обратиться к помощи всесильного Шахмурадова, и он не сходя с места устроил так, что все это мне в тот же день привезли), повесил на стене зеркало, под ним поставил тумбочку, так что получилось подобие трюмо, что еще? Да, хотел врезать замок, даже раздобыл его, но потом передумал и поставил внутреннюю щеколду: захочет – будет закрываться, не захочет – не будет, замок же как будто бы обязывает это делать. Единственный свой платяной шкаф я тоже переставил в ту комнату, мне довольно было и встроенного, в прихожей. Когда же я повесил в Анютиной комнате веселые шторы, имевшие, правда, несколько кухонный вид, и постелил дешевый палас на вонючей резиновой основе, комната вообще приобрела законченность и стала напоминать картинку с плаката, призывающего страховать жилье. После этого я отполз, точно сплетший паутину паук, и стал поджидать свою мошку.
А мошка все не летела. Десятки раз я перебирал в памяти наш единственный разговор: правильно ли я ее понял? не пошутила ли она, в самом деле? и не спугнуло ли ее мое спокойствие?
"Евгений Александрович, вы мне родственник?"
То, что Анюта перепутала мое отчество, лучше всяких доказательств свидетельствовало о том, что никакой договоренности с отцом у нее не было: старики на такие мелочи обращают особое внимание. Вообще предположение, что меня просто взяли в семейный оборот, было мне неприятно. В самом же вопросе я не находил ничего странного: ей было от отца известно, что я их дальний родственник из Москвы, но это от отца, ей нужно было получить подтверждение из первых рук, чтобы набраться смелости и в своей дерзкой просьбе хоть на что-то опереться.
"Тоже Прохоров? Нет? Это жаль. Ну, все равно".
Зачем ей нужна была общая фамилия? Как защита от моих посягательств? Я полагал тогда, что посягательств она не ждет: для шестнадцатилетней девчонки даже двадцатилетний немолод, я же почти вдвое старше ее, а природное безобразие делает меня в ее глазах вообще старцем. Общая фамилия была бы удобнее с чисто формальной, административно-паспортной стороны. Но в таком случае девчонка не по годам сообразительна – и слишком быстро обо всем подумала. Мне, например, когда я ехал в Лихов, то, что у моей матери с дядей Ваней могут быть разные фамилии, даже в голову не пришло.
"Я перееду к вам в Москву жить. Я буду вам очень признательна".
Нет, сколько ни крути, шуточкой здесь и не пахло. Это была выстраданная просьба. Фактически – готовность сжечь мосты, ведь слово "жить" можно было бы заменить другим, менее веским глаголом – или же вовсе обойтись без него. Из всех возможных вариантов Анюта выбрала этот, чтобы дать мне почувствовать невыносимость для нее именно жизни в городе Лихове. И, разумеется, она не вкладывала в слово "жить" никакого иного смысла (с обритой-то головой), все заблуждения на этот счет должны быть решительно отметены.
Прелестно, слово сказано. Что же ответил я?
"Конечно, приезжай", – сказал я, галантно дрыгая ножкой, с расхлябанной интонацией столичного денди, рассыпающего приглашения направо-налево: "Конечно, приезжай. Да попросту, без адреса, без церемоний, какой разговор?"
Очень мило звучит: "Конечно, приезжай". Человек просится жить, даже не пожить, а именно жить: "Не дайте мне умереть здесь, в Лихове". А ему отвечают так, как будто речь идет об экскурсии. И, наверно, мимика натужно-игривая, с ухмылкой коснеющими от досады губами: "Что ты, что ты, совсем ты меня не стеснишь, наоборот". А что "наоборот" – самому неизвестно.
Но это еще не все, дальше уже начинается мыльная опера.
"Живу я один, буду рад".
Еще бы ты жил не один: взгляни на себя в зеркало, гамадрил, да кто с тобой вместе согласился бы жить? Ведь до тебя противно дотронуться хворостиной. "Живу один". Этакая небрежная скука в голосе: единственный наследник титула и угодий, пустующий замок, английский парк с лебедями, всё будет у твоих ног. "О Сильвио! – воскликнула она, обливаясь слезами. – Мне нужен только ты, всё остальное мы вместе пропьем".
"Паспорт у меня на руках", – потупившись, сказала Анюта. Странно, при чем здесь паспорт? Я же не в ЗАГС ее приглашаю – и не вербую на лесоповал. Но как еще доказать, что она уже взрослая и имеет право распоряжаться собой?
"Тем более приезжай".
Что значит "тем более"? Почему "тем более"? Можно ли более быть готовой к бегству от родного отца к чужому, в сущности, человеку? Ты балагурил, идиот? Не удивляйся же, что получил в ответ тем же концом по тому же месту.
"Я пошутила". Какое душное, взрослое, не девичье и даже не женское слово. Годится какому-нибудь старшине-сверхсрочнику с густыми усами: "Звиняюсь, я пошутил". Конечно, на слуху у меня жаргон разбитных столичных девчонок, пэтэушниц или там продавщиц: "Да просто так я, ляпнула сдуру, и нечего на меня зыриться, всё это типа ля-ля". Откуда мне знать, как выражают эту простенькую мысль школьницы здесь, в городе Лихове? "Я с тобой неловко пошутила, не сердись, любимый мой, молю..". Кто знает, может быть, именно слова этой песенки первыми пришли ей на ум, поскольку под рукой не оказалось подходящей заготовки. А почему не оказалось? Да потому, что произошло непредвиденное: слишком быстро вернулся отец, он вообще был встревожен, обнаружив нас в сарае вдвоем. Возможно, она сказала первое, что пришло ей в голову, подавая мне знак, чтоб я не вздумал развивать эту тему в присутствии отца? В таком случае, реплика ее пришлась весьма кстати: она как будто продолжала разговор с отцом – и в то же время многозначительно обращалась ко мне: "Молчите". Женщины такими уловками как раз и сильны. Вы спросите, откуда я знаю женщин? Да ведь для того, чтобы их знать, совсем не обязательно переспать с женским батальоном. Те, кто увлекается практической женологией, как раз женщин-то и не знают.
Но почему же она тогда не едет ко мне? Ждет, когда отрастут волосы? Чепуха, можно косынку надеть. Не отпустил отец? Глупости, такая своенравная девчонка, которая не поленилась обриться наголо для единственного выхода ко мне, и спрашивать не станет. Отец, конечно, мог не дать ей мой адрес и телефон, но я, во-первых, писал и произносил каждое слово вслух, раздельно и внятно, чтобы Анюта, если ей это нужно, тоже записывала. И прятать мой листок у старика не было причины: я видел его дочку один-единственный раз и на другой же день уехал, не пожелав задержаться даже на пару деньков, сколько он меня ни уговаривал. Прощаться со мною Анюта не вышла, я ее имени ни разу не произнес: расплатился со стариком – и уехал. Сама поспешность моего отъезда могла бы показаться подозрительной, но я ее, как мне казалось, очень удачно объяснил: я ведь большой ученый, мне в голову мысли приходят, вот на болоте и пришли, нужно срочно садиться за машинку. Иван Данилович отнесся к этому с пониманием – тем более что я заплатил вперед за весь обговоренный срок.
А почему я, собственно, сбежал? Ведь можно было задержаться на денек, найти Анюту – и напрямик ее спросить: так пошутила она или говорила серьезно? Но этого-то я как раз и не хотел делать, мне было бы горько услышать от нее: "Пустое, не берите в голову, Евгений Андреевич – или как вас по батюшке". Боялся я и того, что, поглядев на меня еще дня три-четыре, Анюта может взять свою просьбу назад.
Начался мой учебный год, тут еще Лизавета приехала, отдохнувшая и полная сил, но на Савеловский я после лекций наведывался иногда – проверить на всякий случай, не сидит ли там на узлах Анюта. Работу свою в университете я всегда делал с удовольствием, студенты меня слушали и побаивались лишь слегка, мое уродство, которое некогда отпугивало, с годами стало привычным в университетских стенах и благотворно действовало на аудиторию: если какая-нибудь легкомысленная девица начинала хихикать у меня за спиной, когда я, нарочно уродливо ковыляя, выходил из-за кафедры к доске, я мог быть уверен, что ее одернут сразу несколько добровольных и искренних моих защитников. Но если раньше я украдкой любовался свежими девичьими мордашками (предпочитая отчего-то округлые и глуповатые), то теперь они меня раздражали: я чувствовал себя оскорбленным, глумливо и глупо обманутым. Я по-прежнему отпускал в адрес своих студентов язвительные шуточки, подтрунивая над их невежеством, но эти шуточки, я и сам понимал, стали более желчными и вызывали не смешки, а робкую тишину. Однажды, возвратившись домой, я с досады врезал в Анютину дверь заготовленный замок и решил, что если она не объявится до Нового года, то я поселю в этой комнате квартирантов, какую-нибудь студенческую парочку, за номинальную, ради приличия, плату. И когда Анюта прибудет, скажу ей с порога, что надо было приезжать вовремя.
Ожидаемое чаще всего происходит, когда перестаешь ожидать. У Анюты хватило разума приехать не в будний день, а в воскресенье, и не вечером, как я прикидывал, а утром, не слишком рано, но и не поздно, ровно в девять часов. Должно быть, прислушиваясь к нашим с ее отцом разговорам, она брала на заметку все, что касалось моих привычек, – и теперь знала, что по воскресеньям я работаю дома, с шести утра уже на ногах. Открывая на звонок входную дверь, я ожидал увидеть кого угодно, соседа-прокурора, почтальона с телеграммой от Шахмурадова, попрошаек, сборщиков макулатуры, но не студентку в стройотрядовской робе с лихою кепочкой на голове. Мои студенты на дом ко мне не ходили, я этого, признаться, не люблю, одна шуструнья явилась узнать насчет своей курсовой, и я ее так шуганул, что сразу всех отвадил: "Евгений Андреевич просили-с не беспокоить-с". Не удивительно, что я смотрел на гостью недружелюбно: в такую рань, да в выходной – и выдернуть из-за рабочего стола, это – свинство. Ни на одну из моих студенток эта тонкошеяя, со стрижеными висками похожа не была, и уши из-под кепки, кругленькие, крепенькие, точно грибы-волнушки, торчали у нее не по-студенчески, по-детски, ярко-розовые при бледном лице, девочка волновалась. Ангельское Анютино личико, острый подбородок лопаточкой – все это, виденное лишь однажды, к тому же на слабом свету, призабылось, и я решил, что меня пришли агитировать, чего я тоже терпеть не могу. Но тут глаза ее вспыхнули, как ни у кого в мире, синим и одновременно желтым, и я ее узнал – и почувствовал себя глубоко, непоправимо несчастным: Анюта смотрела на меня с тихим ужасом, она ведь тоже впервые в жизни видела меня на свету – и в полную величину. Еще на лице ее ясно читалось, что она приехала на все готовая, это выражение готовности как-то сразу ее удешевило, сделало подержанной и невзрачной.
Должно быть, Анюта это уловила: она ведь рисковала, сдаваясь на милость незнакомому человеку, и интуиция ее была, естественно, обострена.
"Вы меня не узнали?" – тихо спросила она, и на меня повеяло луковым запахом ее страха.
"Как не узнал! – все с той же противной, вызывающей изжогу развязностью сказал я. – Здравствуй, Анюта, с приездом".
Я пропустил ее в прихожую, она вошла, сняла кепку, открыв беззащитную свою головенку, покрытую золотистой шерсткой (это было уже наше общее с нею воспоминание, и мы обменялись смутными полуулыбками, означавшими: "Обрастаешь?" – "Да, понемногу"), потом я как-то замешкался, высматривая, где ее багаж, и Анюта вопросительно, почти по-собачьи заглянула мне в лицо: "Куда теперь? Показывай, хозяин". Я провел ее в перестроенную комнату и сказал: "Вот здесь ты будешь жить. Это твоя комната, только твоя. Здесь тебя никто не побеспокоит".
Анюта всплеснула руками, прижала их к груди, повернулась ко мне:
"Так вы меня ждали?"
"Конечно".
Это было первое слово, которое я произнес естественным, почти человеческим голосом.
"Спасибо вам!" – горячо воскликнула она, и между нами пролетел ветерок: по логике, она должна была кинуться ко мне на шею, а я был должен ее крепко облапить, и оба вместе мы должны были долго-долго топтаться в беззвучном танце, изображая, что исстрадались друг без друга, и целенаправленно перемещаясь к дивану, который как нарочно разложен, – и вдруг завалиться на него, к удовольствию невидимого нам зрителя, и долго, разнообразно факаться, забыв про членораздельную речь. Наверно, чего-то подобного Анюта ждала, но, бегло взглянув мне в лицо, сразу поняла, что этого не будет.