"Включите свет, Евгений Александрович, – сказал за моей спиной театрально звонкий девичий голос. – Хотите полюбоваться на местную достопримечательность? Я вас ждала".
Я щелкнул выключателем, зажегся желтый свет, я посмотрел на Анюту – и потерял дар речи. Анюта была обрита налысо, как буддийская монахиня, но не это меня испугало: ну, обрил отец родную дочку, наказал ее по своему разумению – что ж, дело житейское, дикие нравы домостроевской Руси. Нет, меня испугало ее лицо: лунно-ясное, тонкогубое, тонконосое и тонкобровое, прохоровское, мамино лицо. Вот такое лицо я боялся увидеть, если б та, на Троицком, вдруг подняла восковую руку и сорвала с головы черный рогатый мешок. Вид уродства моего ничуть Анюту не смутил, неправдоподобно синие глаза ее смотрели на меня бестрепетно. А я, тридцатилетний мужик, – я понял, что пропал. Это была моя судьба.
"Ты меня ждала? – переспросил я, с трудом ворочая языком. – Что ты хочешь этим сказать?"
Анюта не успела ответить. Снаружи послышался тяжелый топот, и, рокоча резиновыми сапогами, шумя задубенелой "болоньей", в сарай ворвался дядя Ваня.
"Кто здесь? Кто тут? Кто там?" – страшным голосом спросил он – и, не дожидаясь ответа, отпихнул меня плечом и кинулся к столу.
Какое-то время он стоял, глядя на дочку, потом протянул руку, дотронулся до ее головы – и отпрянул.
"Она обстриглась! – вскричал он, дико оборотившись ко мне, как будто я был в этом виноват. – Обстриглась, оболванилась наголо! Глядите, порезы, царапины, да что ж это за самовольство?"
И в самом деле, из свежих порезов на голубой коже Анютиной головы сочилась светло-красная кровь.
"А я тебя предупреждала, – сказала Анюта, – еще раз меня к столу вызовешь – обстригусь".
"Предупреждала, она предупреждала! – по-старушечьи причитал дядя Ваня. – Такое бесчинство, да хоть бы меня попросила! Постой, тут у меня тройной был где-то одеколончик…"
И он заметался по сараю, шаря обеими руками на темных полках и приговаривая:
"Зачем же так? Ну, зачем же так сразу? Я бы тебя машиночкой, аккуратненько! Ну, ничего, не смертельно, сейчас обработаем, и все пройдет!"
Анюта смотрела на него с улыбкой на тонких бледных губах.
"Ничего на месте нет! – простонал старик, – наверно, в доме!"
Дождавшись, когда он выскочил за дверь и скрылся между деревьями, Анюта повернулась ко мне и спросила:
"Евгений Александрович, вы мне родственник?"
Она уже второй раз спутала мое отчество, но я не стал ее поправлять и молча кивнул.
"Тоже Прохоров?" – спросила она.
Я покачал головой.
"Это жаль, – подумав, сказала Анюта. – Ну, все равно".
И, сделав паузу, как бы набирая воздуху перед тем как нырнуть в глубину, без единой вопросительной интонации проговорила:
"Можно, я приеду к вам в Москву жить, я здесь больше не могу".
Я молчал, думая, что ослышался: слишком быстро были сказаны эти слова.
"Будьте добры, – не дождавшись ответа, повторила Анюта и, опустив голову, прибавила: – Я буду вам очень признательна".
Книжное это клише подготовлено было заранее, но выбрано оно было не слишком удачно, поскольку содержало в себе какое-то обещание, которое в данном случае было двусмысленным и неуместным. Должно быть, Анюта сама это почувствовала – и покраснела. Мне представился редкий случай увидеть, как краска смущения со щек и ушей переходит на затылок. Затылок у нее был едва обозначенный, совсем младенческий, и я отвел глаза, как будто она стояла передо мною нагая.
"Конечно, приезжай, – стараясь, чтоб мой голос звучал спокойно и приветливо, сказал я. – Живу один, буду рад".
"Паспорт у меня на руках", – не поднимая головы, сказала она.
"Тем более приезжай", – сказал я – и разговор наш оборвался, потому что с пузырьком в руках прибежал Иван Данилович.
Анюта подставила ему свою исцарапанную голову, и отец стал усердно протирать ее смоченным одеколоном носовым платком.
"Чем же ты себя скоблила?" – спросил он, свыкаясь уже, видимо, с мыслью, что дочка будет ходить с голой головой.
"Станочком твоим", – сквозь зубы, прижмурившись от боли, отвечала Анюта.
"Станочком… – ворчал старик, успокаиваясь. – Вон пропустила островок, и тут борозда. Думаешь, это так просто?"
Анюта не отвечала. Потом, повернув ко мне лицо, сказала:
"Простите меня, пожалуйста, я пошутила".
"Очень глупая шутка! – сказал Иван Данилович. – У нас теперь даже допризывников наголо не стригут".
"Ладно, хватит", – сказала вдруг Анюта, забрала у него одеколон и, не задев меня, стоявшего у входа, выскользнула в сад.
В тот вечер мы с Иваном Даниловичем гуторили дольше обычного. Я гадал, знает ли Иван Данилович о странной дочкиной просьбе, не согласованный ли это у них вариант, почему-то это было для меня очень важно. Нет, похоже, старик ни о чем не подозревал. Что интересно: после Анютиной заявки в голове моей сработал какой-то тумблер, и я, к своему удивлению, обнаружил, что мой язык отказывается произносить обращение "дядя Ваня", которое еще вчера давалось мне без малейшего усилия над собой. А я-то, чудак, удивлялся литературным натяжкам шекспировских времен: стоило только герою узнать, что такая-то – его родная сестра, как дверь к его сердцу закладывается на глухую щеколду, и наоборот: "Ах, вы мне не родная сестра? То-то я, понимаете, как-то… Позвольте по такому случаю вас оттрахать". Оказывается, такая автоматика существует: слово "дядя" не позволяло мне думать об Анюте так, как мне хотелось думать теперь. Собственно, "дядя" – понятие многозначное: если Иван Данилович и был мне дядей, то троюродным, в больших городах такое родство просто не берется в расчет. При этом я старался проговаривать "Иван Данилович" так, чтобы это нельзя было отличить от "дяди Вани", но этим лишь привлек внимание старика к самой проблеме ономастики. "Скажите, Женечка, – сказал вдруг он, изрядно захмелев, – а вам не кажется неприличным, что я называю вас Женечкой? По-моему, это вас как-то смущает". Мне стоило труда доказать старику, что его опасения безосновательны. Рябиново-яблочного вина (после водки, естественно) мы выпили литра, наверное, три, самое время было вмешаться и продемонстрировать женскую власть, но Анюта, как и прежде, не появлялась. Иван Данилович был зациклен на том, что идея не виновата, он защищал эту идею так рьяно, как будто она была его обесчещенная дочь (право же, к дочке он относился куда более сурово), за историю он тоже переживал. "Опять кромсают историю на части, вырывают из нее страницы, опять опрощают, оглупляют, укладывают в один абзац! То все цари у нас были дураками, то дураками стали все тираноборцы, от декабристов до потемкинцев. А ведь пройдет полвека, перемрут очевидцы, и молодежь засомневается: да полно, так ли просто все было, таким ли оболваненным быдлом был целый народ? Допытываться станет молодежь – и допытается, докопается, и будет гордиться! Легенды будет сочинять, оплачет наши жизни, загубленные вконец, не крокодильими, но чистыми, горячими слезами!" Старик был на удивление красноречив, вдруг он запел, засвистал, оброс перьями, встряхнулся и полетел через окно в туманный утренний сад. А я заснул прямо за столом, уронив голову среди объедков, – и проснулся в полдень от дикой головной боли. Иван Данилович уже был на ногах, свеженький, как огурчик, он дал мне опохмелиться, отпоил клюквенным морсом. Идти на рыбалку среди бела дня было, конечно, неприлично, однако Иван Данилович рвался продолжить ночной разговор ("Мы с вами таких интересных вопросов коснулись!"), и это грозило вылиться во вторую серию застолья. Клюквенный морс явился как нельзя кстати. От него разговор перешел на лиховских баб, которые, не дожидаясь начала сезона, ведрами таскают клюкву с того берега: что белая – не беда, покраснеет. И чтобы отделаться от привязчивого старика, я сказал, что иду на болото за клюквой. Иван Данилович принялся отговаривать меня: "Да что вы, разве можно? На солнце да еще среди гонобобеля – совсем разболеетесь". Но я был по-дурному, похмельно упрям – и так в середине дня оказался за озером, на клюквенном болоте.
Как ни странно, запах багульника, пьяный и пряный, быстро меня протрезвил. Клюквой и в самом деле все было усыпано, мшистые кочки сияли, как подушечки, вышитые жемчугами. Покончив со сбором ягоды, я сел на широкий серый прогретый солнышком пень и задумался.
Собственно говоря, ничего странного не случилось, убеждал я себя. Девчонке оставаться здесь просто нельзя. Иван Данилович, конечно, не худший отец, но с дочкой он распорядился скверно. И тут появляюсь я, выползаю, так сказать, на берег, покрытый ряской бородавчатый родственник из столицы. Это ж просто подарок судьбы. Будь я прекрасен, как Аполлон, язык у нее бы не повернулся. А в целом ситуация выглядит вполне благопристойно: троюродный дядюшка забирает племянницу в Москву. Я был Анюте не дядюшка, а несколькоюродный присноназваный брат, но "дядюшка" звучало солиднее, с опорой на хорошую литературную традицию, и я простил себе эту маленькую натяжку. А в самом деле, что такое? Зачем я на этом свете живу? Что толку от меня, одинокого и никому не нужного? Пусть жизнь моя принесет пользу хоть одному человеку, пусть это будет мой личный вклад в гармонизацию, окультуривание бытия: приютить у себя затравленную девчонку, окружить ее спокойным вниманием и ненавязчивой заботой, приучить к хорошим книгам, привить вкус и интерес к языкам – и ничего не требовать взамен, ни уважения, ни даже благодарности. Что в этом плохого? Разве это не счастье?
9.
Насидевшись досыта на своем сиреневом пеньке, я поднялся и огляделся. Мое болото простиралось во все концы вселенной, окаймленное где темным ельником, где купами малинника, где редким березняком. В середине оно было слегка вогнуто, как будто провисало под тяжестью круглого озерца, до краев наполненного, как на Катином коврике, темно-серой шелковистой водой. Вокруг водоема лежали плоские, безжизненные, почти белые мхи, я даже издали мог с уверенностью сказать, что эти мхи зыбучи и коварны: ступая с кочки на кочку, можно подобраться почти к самой воде, но лучше этого не делать, под тонким, как мешковина, сплетением поверхностной растительности колышется бездна жидкой коричневой грязи. Границу опасной зоны обозначали высокие и редкие кусты голубики, ягоды не то что были на них видны, но составляли вокруг этих кустов светло-синюю ауру. Чем дальше от голубичной черты – тем крупнее и крепче становились островки зелени вокруг сиреневых пней, тем чаще кривились уродливые темноствольные березки, к которым я испытывал симпатию почти родственную. Все это было прикрыто, как войлоком, теплым облачным небом, серый цвет которого, от невидимого присутствия солнца, отдавал желтизной. Странно, нет комаров, подумал я – и тут же возле уха моего запищало. Хлопнув себя по щеке, я услышал такой же звонкий шлепок за спиной, обернулся – там за сосенками возле барака торфушек, обхватив себя за плечи руками, стояла голая Катя и сердито смотрела на меня. Мне было понятно ее неудовольствие: городская медсестричка, она в жизни своей, видимо, не была на болоте и понятия не имела, на чем клюква до базара растет, но пристроить ее в пальмовом раю на берегу теплого океана я не мог, поскольку сам этого рая не видел. Единственное, что я мог для нее сделать, – это приодеть ее по-болотному: не отдавать же сестричку на съедение комарам. В сером ватнике, в рейтузах и в брезентовых бахилах, туго обмотанных бечевой, Катя стала красавицей. Голову ей, до самых губ и бровей, я повязал белым платочком, как это делают, собираясь в лес, лиховские девчонки. Поглядев на меня долгим сумрачным взглядом, Катя двинулась ко мне, на ходу сорвала ягодку, положила в рот, поморщилась, все наигранно, так ведут себя люди в сомнениях, когда не знают, с чего начать. Честно говоря, я ее слегка побаивался, да и вообще присутствие этой гурии в моем раю было, скажем так, не совсем обязательным. Неужели мне предписано жить с нею рядышком миллионы лет?
Но сегодня Катя, похоже, переживала период пониженной активности.
– Вы простите меня за вчерашнее, – сказала она, подойдя, – я была не в себе.
– Кто из нас в себе, моя прелесть, – отвечал я, глядя мимо нее. – Ну, что твой дорогой человек, умер или еще пребывает в невежестве?
– Не надо так говорить, – печально сказала Катя. – Я смерти ему не желаю.
– Ну да, ты желаешь ему долгой счастливой жизни, – не удержавшись, пошутил я.
– Может быть, и так, – отступив от меня на шаг, сказала Катя. – Между прочим, я проститься с вами пришла.
– Вот как, – отозвался я. – Что же ты, уезжаешь?
– Да, похоже, мне пора, – сказала она, – только не знаю, куда. Страшновато.
Я посмотрел на нее повнимательнее: интересничает, завлекает? Вид у Кати был какой-то не совсем здоровый: глаза ее лихорадочно блестели, губы потрескались, она их все время облизывала, и такое у меня было ощущение, что ее трясет мелкий озноб. Все-таки она здесь тронулась, подумал я. Если именно этого они хотели добиться своим лечением, то цель достигнута: их можно поздравить.
– А поезжай-ка ты, голубка, в Бразилию, – посоветовал я. – Будешь с мулатами на карнавалах плясать. С мулатами все пройдет.
Катя постояла, переминаясь с ноги на ногу.
– Вот вы как сурово со мной, – сказала она наконец. – Правильно, так нам, уродкам, и надо. А то – разлетались. Спасибо вам, Евгений Андреевич.
– За что? – спросил я.
– За то, что позволяли мне глупости делать, – тихо сказала Катя. – У меня ведь, кроме вас, в жизни никого не было. С этим и прожила.
– А дорогой человек?
– Я его ни за что наказала, – ответила Катя, – за уродство свое. У него жена, дочка маленькая, я у них на глазах и устроила этот спектакль. Да гостей еще был полный дом. Дочке годик и три месяца, сейчас в школу ходит. Неужели помнит? Вот такими глазами смотрела. Убить меня мало.
Мне стало жалко бедную дурнушку.
– Сколько ж ты здесь лет? – спросил я.
– Ай, не знаю, – Катя вяло махнула рукой, – то ли шесть, то ли восемь, какое это теперь имеет значение? В общем, много. И все вас ждала.
– Ну, почему же меня?
– А кого ж еще? Только вас мои руки помнили. Как увидела – от радости чуть с ума не сошла. Вот, думаю, повезло, теперь уж мы им покажем. Дура – дура и есть. Показала себя во всей красоте. Вы, наверно, незнамо что обо мне думаете.
– Нет, Екатерина Сергеевна, – искренне сказал я, умиленный этим старомосковским "незнамо что", так говорила моя добрая мачеха Поля. – Нет, сестричка, я думаю о тебе хорошо. Я во сне тебя часто видел.
– Ну вот, я так и знала, – безучастным голосом ответила Катя, – тоже моя заслуга. Это ж я вас сюда заманивала, сволочь такая, песенку вам пела: "При-и-ходи скорей". Песенку вы тоже слышали?
– Нет, не слышал, а услышал бы – так ни за что бы не пришел.
– Почему?
– Потому что голос у тебя куриный. И не бери ты этот грех себе на душу: не из-за тебя я здесь оказался. Другая нашлась.
Катя помолчала.
– Красивая? – шмыгнув носом, спросила она.
– Очень, – ответил я. – Как ангел небесный.
– А вы простите ее.
– Уже простил. Я ее еще при жизни простил.
– Это хорошо, – сказала Катя, подумав. – Теперь надо, чтобы и она вас простила.
– А за что? – удивился я. – Я ее любил без памяти.
– Ну, вам виднее, – проговорила Катя. – Все, пора мне, ухожу. Очень я вам благодарна, Евгений Андреевич, что вы меня не тронули, не стали через меня счеты сводить, не пошли у меня на поводу, у мерзавки. Я ведь вас в такую яму затащить хотела, в такую грязь. Счастливо вам оставаться. И не поддавайтесь никому.
Быстро наклонившись, Катя поцеловала меня сухими шершавыми губами, повернулась и ушла. Я ее не задерживал. Вся душа моя была промыта этим разговором, как чистыми слезами, день вокруг меня тихо сиял, россыпи ягод светились, и каждую хвоинку, каждый осиновый листик я видел так отчетливо, словно они были в единственном экземпляре.
Глядя окрест, я увидел вдали еще несколько бараков, возле одного копошилась живая душа, остальные, похоже, были покинуты. Малолюдность моей вечности поразила меня своей, так сказать, географической наглядностью. Что-то тут было не то. По всем понятиям, мое болото должно было кишеть людьми – теми, кто умер до меня, не говоря уже о том, что постоянно должны были прибывать новые. Да плевать мне на новых, здесь должна быть как минимум моя мама, единственная родная мне душа, и ее я просто обязан был отыскать. Узнает ли, примет ли, полюбит ли она меня, пожилого угрюмого урода? Нет, я не стану пугать ее и тревожить, я просто погляжу на нее издалека, а если она меня ждет – то непременно узнает. А может быть, я покажусь ей любимым ее малышом. Как это было бы прекрасно.
И, решившись, я поднялся и вперевалку, как болотный Пан, пошел к ближайшему бараку, который виднелся сквозь мелкий трепещущий осинник километрах в полутора от меня.
Но идти мне пришлось недолго. Вдруг из-за осинок навстречу мне выступила женщина, одетая по-городскому, в сером джерсовом костюме, и, глядя на меня томными, с поволокой, глазами, воскликнула:
– Ну, наконец-то! Мужчина, постойте!
Это была плотная, даже дородная дамочка моих примерно лет с жирным загорбком, седоватые темные волосы ее были коротко подстрижены, лицо ее можно было бы назвать миловидным, если бы его не портил рыхлый насморочный нос. Подойдя ко мне семенящими шажками, она схватила меня за локоть.
– Ради всего святого, развейте мои сомнения. Что это за местность? Как я сюда попала? Это что, Завидово? Я ни разу здесь не была.
Ох, мне так не нужна была эта встреча, так не соответствовала она моему настрою. Теперь я понимал своих соседей, не желавших сразу открыть всю правду: скучно было выслушивать чужие стенания, к горькой истине каждый должен идти в одиночку.
– Видите ли, – промямлил я, – вопрос ваш непрост. Во всяком случае, здесь вам ничто не грозит.
– Ну, в обществе такого мужчины, – схватив меня под руку и прижавшись ко мне своим огромным бюстом, проговорила дама, – мне, конечно же, нечего опасаться. Главное, я теперь не одна. Вы меня не узнаете?
Нет, я ее не узнавал и не хотел узнавать.
– Ну, как же, как же, – сказал я, сделав слабую попытку высвободить руку и сразу же почувствовав, что это мне не удастся. – Приятная неожиданность встретить вас именно здесь.
Но моим любезным ответом дама осталась недовольна.
– Что ж тут приятного, – со вздохом разочарования сказала она. – Не надо скрывать от меня правду, я очень понятлива и совсем не плаксива. Мне некогда было учиться плакать: всю жизнь я болела душой за других. Друзья так называли меня: Мирская Печальница. Интересно, печалится ли кто-нибудь теперь обо мне. Скажите одно только слово: я умерла?
– В определенном смысле – да, – с облегчением ответил я. – Так что самое страшное для вас уже позади.
– Значит, я была права, – с чувством произнесла матрона. – Добрые души не умирают. Еще девочкой я говорила своим подругам, что буду бессмертна.
Ишь ты, подумал я, как легко другие приходят к открытиям, которые нам достаются недешево.