Поцелуй Раскольникова - Носов Сергей Анатольевич 3 стр.


К сожалению, этот кухонный эпизод мне запомнился хуже. Вероятно, я в самом деле, как говорят, захмелел. Мы вели разговор, но о чем – врать не буду. Я что-то доказывал. Так устроены память и мозг человека, когда есть полоса, где их слабо касается. То, что было потом до какого-то пункта, я запомнил уже навсегда, но не странно ли это? Нет, не странно. Потому что меня потрясло. Всего потрясло. Я буквально трясусь до сих пор, выводя по прошествии суток нетвердой рукой эти честные строки. Вот Василий, помню, сказал:

– Пошли.

Мы в комнате очутились.

Он лежал на столе.

– Вот, – сказал Михаил.

Я стоял возле трупа.

Если б я был художником слова, я бы знал, какие найти мне слова. Нет, не труп, не оглушающий труп, на обеденном лежа столе, поражал меня своим неожиданным для настоящего места присутствием (в чем с его стороны была лишь, если подумать, одна неуместность), но его исключительная тому лицу принадлежность, узнать которое для меня было бы слишком ужасно. Чем больше я всматривался в лицо покойника, тем быстрее трезвел, узнавая.

– Ну, признал? – спросил Михаил.

Отрезвевшего, меня покачнуло.

– Ты думаешь, не настоящий? – спросил опять Михаил.

– Ты потрогай, мы тоже сначала не верили, – подстрекая, сказал мне Василий.

– Мужики. Шутки шутками, но без меня. – Я к выходу повернулся.

Я громко сказал:

– Тема закрыта.

– Подожди, не уйдешь. Теперь не уйдешь. Одной ниточкой связаны. Ишь чего захотел. Закрытая тема…

– Вася, Вася, не горячись. Он просто не верит. Расскажи все, как было.

За трясучестью рук моих мне вовсе не в руки вложили стакан, но к губам поднесли. Чтобы выпил скорее.

– Пей. Раскис…

Не успевшее стать проглоченным потекло вниз по дрожащему подбородку. Я глотал, торопясь.

Мы опять очутились на кухне.

– Знай, что я тебе говорю, – заставлял меня слушать Василий. – Ни в какой газете того не прочтешь, ни по какому ящику не увидишь.

Пренебрегая моей нетрезвостью, он поведал мне великую тайну, от которой рассудок, решительно защищаясь, отключался время от времени. Как хорошо, что не все мною усвоено, не все понято. Но и за вычетом этого понятое мною серьезно будоражит мысль.

Одно верно: Василий знал много. Он владел деталями плана, доступного ему в самых общих чертах. Всепроникновенность мафии – общеизвестное свойство, но знает ли кто, что она дошла и дотуда? Хрустальный гроб обворован – это уже факт истории, не считая того, что известно об этом лишь избранным. Василий поведал мне существо подмены: вместо тела положена кукла, муляж, искусная копия тела. Василий доказывал, что никто не заметил подмены, настолько все сделано гладко.

– Представляешь, какие замешаны силы?

– Но зачем? Но зачем? – изнурял я вопросом сознание.

– Как зачем? На продажу.

– Неужели только затем, – слабо теплился ложной догадкой мой новый вопрос, – чтобы продали мне?

– Не будь идиотом. Тело стоит не один миллион. Его хотели продать за границей. Переправить. По финскому льду…

Финский лед… эмиграция… совнарком… – вспоминалась родная история.

– Но у них сорвалось. На последнем этапе мне было суждено сколачивать ящик. Я же плотник. Вот… результат. Михаил предоставил жилплощадь.

– Вор у вора… – хотел я сказать, что подумал.

– Да, дубинку украл, – развив мою мысль, прекратил щекотливую тему Василий.

Он устало спросил о количестве денег. Я достал все, что было:

– Триста рублей.

– Да. Негусто. Впрочем… на две бутылки. С закуской. Михаил, ты не спишь? – спросил Михаила Василий, заподозрив, что тот почему-то уснул.

Но тот не уснул. Он взял мои деньги и пошел опять на Сенную, предоставив нам ожидание.

Боже, как тяжело вспоминать!

Мы ждали. Времени было около четырех часов. Голоса играющих детей доносились до нашего слуха. Как сейчас помню, они играли во дворе, подобно тому как это всегда происходит независимо от противоречий родителей. Всегда и везде. Солнечный свет мягко падал на стены кухни. Не помню, сказал ли я, что мы были на кухне. Это была обычная петербургская кухня, больше свойственная центру города, чем новостройкам, что доказывают и высота потолков, и немалая площадь. Украшением помещения служила непритязательная акварель, кажется, зимний пейзаж. Вентиляционная труба вела к соседям.

Помню, я сам понемногу дремал, иногда пробуждаясь. Как-то раз я спросил Василия, отчего моя кандидатура вызывает такое упорство, другой покупатель даст, наверное, больше.

– А ты бы с ним пожил хотя бы недельку, я б на тебя посмотрел, – быстро ответил Василий, намекнув, что жить с ним в комнате больше не может.

– Я при нем не курю. Я матом при нем не ругаюсь. Ты заметил, я матом совсем не ругаюсь, – приставал он ко мне, уверяя, что не ругается матом.

И еще я запомнил слова:

– Понимаешь, я книги читаю. О нем. Маяковский. Поэт Евтушенко… Поэт Вознесенский… Ты знаешь такого поэта? – тот Вознесенский писал: "Прозрачное чело горит лампообразно". Но откуда ему это известно? Представляешь? Откуда-то знал! Знал… Неужели он ходил к нему ночью?

– Я тоже хочу еще посмотреть, – сказал я, захотев еще посмотреть, но не справился с телом, упав.

Василий поднимал меня, утешая:

– Увидишь.

– Михаил, я тебя не заметил как ты возвратился, – я сказал Михаилу, если правильно вспомнил сейчас.

– А к тебе он не будет ходить, не боишься, Василий?

– Нет, он труп.

– Нет, не труп. Труп-идея. Больше чем труп. Самый главный труп на земле. Труп-идея.

– Труп идеи? – спросил Михаил.

– Идея трупа, – отозвался Василий и сознался. – Боюсь.

Впечатления этого часа питаются обновленностью, мы как будто стали другими. Безусловно, что-то случилось тогда, взволновавшее сердце, если не бояться сказать образно. Я не люблю излишества от красоты, но бывает, когда невозможно без формы. Исключительно редкое положение, взыскующее осмысления со стороны, иногда требует этого. Хочется сказать: блажен понимающий, что происходит, когда незамутненная посторонним, в чем родила мать, голая мысль бьет тебя словно электрическим током, и ты обретаешь речь. И тогда сами по себе, не нуждаясь в подборе, приходят на ум слова. Истина в своей простоте поражает тебя наглядностью. Оказывается, ты не знал ничего о себе, как не знаешь всего остального, так знай, знай, не пугаясь доступности, что все постигаемо.

Но когда завершается короткий период познания, невозможность его воссоздать безотчетно становится качеством твоей несовершенной памяти, как бы другие ни валили все на похмелье. Последнее не объясняет, но усугубляет трудоемкость творчества, но уже ничего невозможно припомнить. Я далек от мысли, как бы ни хотел ясности. Пустота и страх угрожают явиться. И все же проблески, о чем говорю, есть для меня безусловная ценность, как последняя форма надежды.

Понимаем ли я был в мною упомянутых проблесках? Не до конца. – Он умер в каждом из нас, а вы продаете, – было сказано мною.

Я готов повторить:

– Он умер в каждом из нас, а вы продаете.

Памятен Михаил, проливающий мимо стакана. Другого не помню, чем откликался Василий. Кроме того, мы оба страдали. Тот страдал по-другому.

– Нет, – отрицал он, – разве это продажа?

Я стоял на своем:

– Он жил и умер в каждом из нас, а вы продаете.

Василий тоже заплакал. Он был в порошке.

Я понял трагедию этих людей. Меня обожгло, поражая. В порыве я закричал им настоящую правду: ведь это подставка! подставка!

– Слушайте, вы! – закричал я, примерно как и сейчас, дрожа и пугаясь открытия. – Это ж подставка! Вы жертвою пали интриг! Неужели неясно вам, что вас просто подставили, очень умело организовав по-своему?! Они хотят, чтобы вы продали сами. Своими руками. Сами. Вы. Неважно кому. Все подстроено, мужики. Все подстроено. Все. Он умер в каждом из нас, но оставшееся в каждом из нас много ли живее умершего?..

– Повтори, – попросил Василий, перепачканный порошком.

– Он умер в каждом из нас, но то, что осталось в каждом живого, намного ли оно живее умершего?

– Разве я проститутка, – спросил, терзаясь, Василий, – чтобы торговать своей мертвечиной?

С другой стороны сказал Михаил:

– Разве это продажа? – запал в мою память его возражающий голос. – Мы пили портвейн, а теперь пьем водяру. На твои кровные деньги и вместе с тобой. Заедаем сухим молоком из одного дорогого пакета. Нам оказали иностранную помощь, и мы купили его на твой остаток. Мы не продали ничего. Мы пропили. Мы пропили, и ты пьешь вместе с нами.

Помню еще мысль Василия:

– Прошу не считать все это продажей. Мы тебе просто должны. Вот и все. Мы должны. Понимаешь? Должны. Это долг наш. Наш долг.

Был ли то я, если картина моих поступков не целиком отразилась в сознании? Да, я, это был именно я. Например, потрясло, что еще не стемнело. Меня направляла тележка. Большая. Все знают ее по грузчикам гастрономов. Стремительность встречи меня поразила настолько, что запомнилась лучше, чем все. Напряженно работала мысль.

Скажу достоверно, сначала я шел по Садовой. Ящик меня не смущал, несмотря на размер. Я был свободен от выдумок насчет жены как недостойных, как мелких, чтобы она поняла наконец всю сложность и вместе с тем высоту. До того ли мне было тогда? Мог ли я думать? О чем? О пользе? О бескорыстии? А ей бы лишь попилить. Или ты не способна понять, не умеешь окинуть женским умом весь масштаб, всю огромность величия, по сравнению с чем это сущий пустяк, то, что выпил с друзьями, и то, что брюки в земле, и ботинки, и сам, – это мелочь какая-то. Да тебе ли меня порицать, когда я отвечаю?

Потому что решение было принято мною и никто его не отнимет, в тот критический час во многом неправильной жизни: я себе запретил транспортировать к дому. Я принял, решился.

Вчера мною похоронено тело.

Так было. Хочется верить.

Безусловно, когда поразмыслишь, способность что-либо рыть в этом случае, особенно с учетом промерзлости почвы, при трезвом анализе должна показаться небессомненной. Согласен. Кто спорит? Однако повсюду копают, весь город сейчас перерыт, что могло бы способствовать при должном подходе. Ямы не помню, но помню, я стоял на краю. Как много положено на алтарь беспамятства! И все же лопата была. Отчетливо, ясно. Образ этой лопаты и подошедших детей – лучшее доказательство справедливости сказанных слов. Уверен, дети тоже работали. Я рассказывал им по мере возможностей осознаваемое. Иначе быть не могло.

Верю: мы предали тело земле. Хочется верить. Хочется верить. Верю больше, чем помню. Был ли то сквер или сад, но, быть может, Юсуповский. Впрочем, так ли – не знаю, не надо искать. Все равно не найдете. Даже если память когда-нибудь мне ответит, нет, я не выдам. Нет, никому. Никому. Никому. Никто не узнает. Никто.

1992

2

ПО СОСЕДСТВУ С ДОСТОЕВСКИМ

Сколько о Достоевском во всем мире написано работ – тысячи ли, десятки ли тысяч, сотни ли тысяч, – представить даже приблизительно не могу. Кто-нибудь их считал? Скажут: миллион – удивлюсь, но поверю.

После всего, что другими написано, вновь о Достоевском высказываться без особых внутренних на то причин любому автору уже неприлично, вроде бы (речь, впрочем, не идет об авторах школьных сочинений). Без "особых" – это без каких причин? А вот "внутренних", говорю. Чтобы самому себе объяснить, зачем ты на это решился. Скажем, лестное для авторского самолюбия предложение издательства написать очерк о Достоевском – это совсем не тот случай, чтобы со спокойной совестью торопливо отвечать согласием. А как на счет морального права? Какое ты лично отношение к Достоевскому имеешь? Есть ли что-то (себе ответь), что тебя с Достоевским связывает?

В общем, я думал-думал и придумал, что меня с Достоевским связывает, и сразу как-то вздохнул свободно.

Собственно, тут и думать долго не надо было, потому что речь идет о связи предельно формальной.

Но – выразительной.

Имею в виду место жительства. Так получилось, что я с рождения живу недалеко от Сенной площади. Есть такая в Санкт-Петербурге. А окрестности Сенной площади – самые что ни на есть "достоевские" места.

Если кто не читал еще "Преступление и наказание", они там описаны. Да и сам Федор Михайлович Достоевский долгие годы жил поблизости.

Для понимания идейного содержания "Преступления и наказания" вовсе не надо жить рядом с Сенной, но что поделаешь – раз судьба моя здесь жить, вот и говорю, что здесь живу.

Курьез, конечно. Два человека, не знакомых друг с другом, с разницей в несколько лет, полушутя, говорили мне одно и то же: хорошо бы для привлеченья туристов установить на Сенной памятник Раскольникову (если кто не читал – герой романа), обязательно с топором (если кто не читал – он им совершит ужасное преступление).

Но когда такая странная мысль приходит в голову людям друг с другом не знакомым, это только о том говорит, что все здесь действительно пропитано духом Достоевского. (Что такое "дух Достоевского", оставим в стороне, речь о том, что "дух" – этот не выдумка.)

Федору Михайловичу нередко предъявляют один серьезный упрек. Вот, дескать, все хорошо, но многие герои у него определенно выдуманы – в жизни таких не бывает. Эксцентричные какие-то, с выкрутасами, с чрезмерностями в характере… какие угодно еще, но только не из жизни взятые, а сочиненные. Я по себе заметил, и другие мне сознавались в том же: странная вещь происходит с нами, с теми, кто в том возьмется укорять Достоевского, – сразу же, как только сподобишься на укор, начинают встречаться по жизни такие яркие личности, что как будто из романов Достоевского взялись: эксцентричные, с выкрутасами, с чрезмерностями в характере, какие угодно еще… Просто без Достоевского мы смотрели на них как-то иначе.

Вот и я, проходя изо дня в день по Сенной, стал примечать одних и тех же людей. И возможно, они меня примечали – как человека, чье лицо примелькалось. И поймал себя на мысли, наблюдая за некоторыми, что героями Достоевского они запросто быть могли бы. А иные и вовсе словно сошли с его страниц. Поглядишь на себя сторонним взглядом, а чем ты сам лучше их или хуже? А то еще такая фантазия: вот в одно время мы с ним живи и не знай я Достоевского в лицо даже, разве при встрече где-нибудь рядом с Сенной прежде, чем по сторонам развести взгляды, не кивнули бы мы едва заметно друг другу, как примелькавшиеся друг другу прохожие?

Нет, Раскольникову определенно надо было задуматься о фасоне шляпы, чтобы здесь неприметным казаться.

Этот очерк пишется для тех, кто к Достоевскому подступается только. То есть для тех, кто в соответствии со школьной программой прочитал или даже, может быть, еще не прочитал "Преступление и наказание".

Акция с моей стороны не то что б рекламная, но типа того.

Тут без личного опыта не обойтись – так что надобно о себе, о конкретном читателе.

Ну и как же конкретный читатель, а именно я, познакомился с Достоевским?

А так. Да как все. В школе, вестимо.

Заданное на лето "Преступление и наказание", помню, читал (а то было по первому разу) с большим интересом, но не помню, стал бы читать (особенно по первому разу), если б не было такого задания.

После школы – с годами – почти всего прочитал, без всяких заданий. Включая даже черновики и подготовительные материалы.

Как это ни смешно, начальным импульсом к освоению Достоевского послужил мне полушутливый афоризм, чье-то высказывание, услышанное мною лет в семнадцать. Я и потом это слышал несколько раз. Высказывание приписывалось разным личностям, так что чья это идея, утверждать не берусь. Речь шла об оригинальном принципе деления человечества. Тогда мне один человек сказал, что его знакомый делит всех людей на три категории.

Первая – те, кто прочитал "Братьев Карамазовых". Вторая – те, кто не читал, но обязательно прочтет. И третья – кто не прочтет никогда.

Услышав это, я мысленно определил себя во второй группе. В третьей почему-то быть не очень хотелось.

Согласитесь, мысль хоть и простая, но на все человечество кой-какой свет проливает, и главное – на тебя самого, на твое место среди людей.

Может быть, я и сам себе тогда не отдавал отчет в том, что был закодирован на "Карамазовых".

Однажды к ним приступил. Будучи студентом технического института.

Роман бы я и без этого афоризма прочитал – скорее всего. Хотя как знать. Может, и не прочитал бы. Может быть, и вообще бы обходился в жизни без книг.

Потом уже "Бесы" были, и "Идиот", и многое другое.

На Достоевского можно подсесть. Из всех вещей, которые в жизни надо обязательно попробовать, Достоевский не самая худшая.

Но это не значит, что его надо всем читать обязательно.

Если вам все в себе понятно, если у вас не возникает трудных вопросов – ни к себе, ни к окружающему вас миру… если вы уверены, что так у вас будет всегда да и вы сами всегда будете и ни в чем не убудете, на кой леший вам этот Достоевский? Зачем душу зря тревожить?

Он и нравиться всем не обязан.

Тем, кого он раздражает (есть чем раздражать), бог в помощь, например, великий Набоков. Почитайте-ка, как один гений другого терпеть не мог (правда, есть мнение, что Набоков так с ним счеты сводил, потому что внутри него самого сидел Достоевский…).

Нет, было бы вполне нормально, если бы "нормальный" человек как-нибудь впал в оторопь, только лишь поглядев на тридцать томов, не умещающихся на одной полке. Как можно столько понаписать было? Без компьютера и не шариковой ручкой даже – пером, которое окунают в чернильницу?! Это ж надо было всю жизнь, поди, сидеть в кабинете, писать и писать, жизни не видя? Да было ли у него в жизни что-нибудь, кроме этого неустанного сочинительства?

Если мы говорим о Достоевском (а мы говорим о нем), то тут нам надо подивиться другому: как это при такой бурной жизни вообще оставалось место писательству?

Есть такая достаточно редкая категория творческих людей, сознательно создающих свою жизнь как художественное произведение (скажем, к ним относился поэт Байрон). Достоевский не был художником жизни, о красоте своей биографии не заботился, специально приключений не искал, не позволял себе красивых жестов, обязанных запомниться потомкам, он просто жил, но вся жизнь его состоит из таких ярких и выразительных эпизодов, что может показаться, будто она кем-то выдумана, изобретена – слишком уж много событий на долю одного человека.

Если представить невозможное – конкурс писателей всех времен и народов на самый крутой эпизод в биографии, пожалуй, Достоевскому равных не будет. И не обязательно писателей представлять – да хоть любого возьмем: в самом деле, выслушать на морозе – с барабанной дробью – смертный себе приговор и в белой длинной рубашке-саване мысленно попрощаться с жизнью, такое не со всяким случается.

Назад Дальше