Ангел мертвого озера - Галина Щербакова 5 стр.


И стал Глеб посылать письма по нечеткому адресу, одно, другое, третье… Уже переехал в однокомнатную квартирку величиной с карман, а ответа так и нету. Ну, и поставил на этом деле крест, потому что смешно думать… Смешно думать, что тебя тридцать с лишним лет должен кто-то помнить. Сообрази головой, дурак.

И ему стало спокойно. Коврик, что висел на стене в бараке, положил в прихожую, для пола он ещё годился. Купил ящик для обуви, чтоб организовывал её съем. Календарь на стену повесил, самый большой, какой нашел. С мордой собачьей, глаз не оторвать, какая лепая морда. Такую бы взять живую и любить, но Глеб ещё работал в ремонтно-строительной конторе, а там всяко бывало, то вечером позовут полки навесить, то с утра пораньше двери выпрямить, усадка домов идет круглогодично, и вечен труд там, где все сделано абы как и абы чем, так что собаке может времени и не достаться.

Этажом ниже в таком же кармане поселилась женщина, с которой как-то с первого чая и пирога с капустой пошло дело. Удобная вещь - наличие женщины близко, но не рядом.

Однажды, когда женщина ушла, оставив теплоту и запах тела, и Глеб нырнул во все это, у него ни с того, ни с сего остро закололо в сердце и одновременно он услышал голос Веры. Она говорила странное. Что вот он её ищет, а все это напрасно. Они встретятся потом - все нестыдные люди. Она ещё что-то бормотала, но у него застряло в ухе слово "нестыдные", и ему стало неловко, что постель все ещё пахла другой женщиной, а слушал он Веру. И он тогда придумал странную мысль: стыд может прийти незвано, и что с ним тогда делать? И можно ли вообще жить без стыда? Без расплоха? Как у него случилось с духом одной женщины и голосом другой?

Одним словом, первым сигналом от Веры пришло не письмо, а её голос во сне и мысль о стыде.

А тут возьми и приди письмо. Он минут пять не мог сообразить, кто это ему пишет, если у него даже почтового ящика нет. Оказалось, Вера.

Тут надо сказать, что она получала все письма Глеба и не знала, что с ними делать. Она хорошо его помнила, помнила неловкое его ухаживание и бурную обиду, что не сдалась сразу. Она даже испытала облегчение, когда он женился. Ей ещё тогда не хотелось замуж, что-то невнятное кружило в её голове, она пыталась понять что, а не получалось. Однажды - господи, это когда ещё было - ей в руки попалась книжка, трепанная растрепанная, с оборванными уголками. Первое чувство было - отвращение от захватанности чужими руками, слюнявыми пальцами. Но одновременно и любопытство: что ж так могло умучить книжку, какое такое содержание?

Счастье букв и слов

Это были "Три товарища" Ремарка. Ощущение легкого помешательства от слиянности с совсем чужими ей людьми. Сопереживания до боли в солнечном сплетении, до рвоты. Потом ужас, что книгу надо отдавать, и поток слез, как от смерти. Она не вернула книжку. Сказала, что её украли. Она склеили все странички, разгладила кусочки уголков, обернула в плотную бумагу. Она с ней спала, ходила с ней на работу, она разговаривала с Пат, и та ей отвечала всегда правильно и умно.

Было ощущение: в природе есть одна единственная книга, написанная для нее. Это был род недуга, который она преодолевала как медик, сознательно и с усилием. А потом она стало нормально ненормальной чтицей. Чтение заполняло всю жизнь, кроме часов работы, оно не оставляло пустот ни для чего. Оно не оставляло времени для живой жизни.

Письмо она получила от малограмотного рабочего, не умеющего расставлять слова и пишущего их так, что требовалась изрядная доля сообразительности, чтоб их понять. Она их лечила, работяг, ставила им капельницы, делала внутривенные вливания, она их перевязывала, стараясь делать не особенно больно. Но никогда за все эти долгие годы ей не хотелось ни с кем поговорить, как говорила она с любимыми героями книжек. К почти пенсионным годам Вера в чем-то оставалась шестнадцатилетней девчонкой, впервые прочитавшей Мопассана.

Но никто не знал, может, и она сама, ту спрессованность сведений, которые хранил её мозг. Иногда случайно на каком-нибудь сабантуйчике она произносила слова, от которых столбенели санитарки, но делали стойку врачи-интеллектуалы. Ей тут же становилось неловко, как будто она кого-то обманула, выдав товар по чужому чеку. Ей было хорошо только с литературными героями, а все остальные значения не имели.

Она ответила Глебу правильно, осторожно подбирая слова простые и неказистые.

Он ответил бурно безграмотно, напрашиваясь в гости.

- Боже! - думала она. - Зачем мне это?

Раньше, лет двадцать тому, её ещё можно было приметить в компании идущих в кино. Были случаи предложения руки и сердца. Как правило, от вылеченных тяжелобольных. К моменту же письма Глеба Вера была природой, совершенно закрытой от мира. Человеческим раком-отшельником. Она выходила из панциря в мир крови, ран, бинтов и мазей, а возвращалась в крепость, где её ждали потерявшиеся люди Стейнбека, изящные английские аристократы, их дворецкие, к которым она испытывала особую, страшно сказать, классовую нежность, да мало ли кто? Она была неразборчивая чтица, и могла одинаково плакать над погибающей Матерой и смеяться над чудаковатыми хогбенами. Она была абсолютна счастлива, не имея лишних туфель и донашивая до нищенской бедности нижнее белье. Ее еда состояла из крепкого чая и вариациями картошки, что не мешало ей замирать над описаниями супниц, в которых подавали консоме или суп из перепелиных шеек.

Боже мой! Ну и что? Жизнь воображения была столь же вкусна и ароматна, и дворецкий, следящий из-за мраморных колонн за правильностью хода обеда, бросал на неё вполне мужские взгляды. И её живое тело млело в уголочке продавленной диван-кровати. Но никогда - никогда! - ни один живой, "мясной" человек не мог и близко вызвать чувства, подобные тем, что давали ей книги.

Ну и зачем, скажите, нужен ей был этот Глеб из глупого детства, когда она нюхала цветы и траву, и ей казалось, что она живет? С ним связаны совсем не радостные воспоминания каких-то других живших в ней тогда токов. Но та жизнь ушла, вернее, даже не так, она от неё ушла сама, она создала, нет, у неё случилось нечто совсем другое: жизнь-счастье с миром нетелесным, ирреальным, с миром образов и слов. Что бы кто ни говорил, но ей ничего другого не надо.

Ну, откуда ты взялся, Глеб? Был бы ты подраненный или с воспаленным аппендиксом, застрял бы у тебя в выходах камень, отросла бы киста - как бы я была счастлива помочь тебе и выходить тебя. Ты же здоровый, и ты мне никто и звать тебя никак.

Но книжное воспитание требовало хорошего отношения к человеку, если он к тебе со всей душой. Она с ним встретится, к примеру, у памятника Пушкину или где еще, посидят на лавочке, а потом она соврет, что у неё смена, и он, если захочет, может проводить её до электрички.

"Мне ужасно жаль, но больше я никак не могу. Если хочешь, позавтракаем вместе в пятницу". (Господи! Какие завтраки?) "До свидания, милый".

Конечно, так ей не сказать. "Милый". Какой он ей милый? С другой же стороны, и милый, если через столько лет нашел. Но она всегда помнила, сколько ей самой, она родилась в сорок восьмом, и ей, соответственно… И думать, а тем более держать во рту это слово "милый" негоже и стыдно. Но пока это только переписка, и больше ничего, и совсем не факт, что он когда-нибудь объявится в Москве. Сейчас цены на билеты выросли в нечеловеческий рост, даже на электричке - подумаешь лишний раз, ехать или не ехать.

Комплексы

Когда я злюсь, у меня салятся волосы, даже если я их вчера вымыла. После ухода "гостьи из прошлого" я просто зашлась от того, что как всегда попалась на эту дурью удочку - не могу отказать. Кто она мне, эта Вера Разина, я её не видела тридцать лет. С какой стати мне отвечать за её сороковины? Ах, ах, шо, шо… Моя родина - уже другая республика. Практически для меня - железный занавес. Я на батькивщине последний раз была проездом из Лазаревской, в поезде меня прихватил приступ, пришлось ссаживаться. И мне вырезали готовый лопнуть к чертовой матери аппендикс в Константиновке. Там я напилась ридной мовы по самую маковку.

Тут нет дурного подтекста. Лежа в палате и слушая перепевы забытой речи с этими "хэ", "шо", "та", "хиба", "дывись", я ловила кайф от всего этого. Я призналась, что местная, и народ стал искать родственные связи, общую кровь в жилах. И я была поражена: она на самом деле, наша кровь, говорит своим национальным голосом? Не зависимая от группы, количества лейкоцитов, реакции оседания и прочего, прочего. Есть в ней нечто, не пропущенное через реактивы. И я не знаю, как к этому относиться. Во-первых, бурлит кровь чеченцев, и басков, и ирландцев, и добром это не кончается, особенно, не дай Бог, если забурлит русская. Это уж святых выноси. А я по воспитанию, по культуре интернационалистка. Человеческое в человеке едино, оно где-то на кончиках ветвей разнообразится цветом кожи и разрезом глаз, а в остальном мы единый сплав разумного млекопитающего. Но почему же так сильны те кончики, которые выпевают мелодию крови так, что одни хватаются за ножи, а другие вытирают умилительные слезы? Что это есть? Может, и не кровь вовсе? А некий другой субстрат?

Я была потрясена взрывом. То, что внутри него оказалась когда-то знакомая мне Вера Разина, обострило все до шока. Я просто видела эту карту горя: тянущиеся во все стороны капли крови к близким и дальним родственникам, знакомым, сослуживцам. Получилась карта-сюр в красный горошек, ну, а если представить ещё другие диверсии, Чечню и положить весь красный крап на Россию, то и не увидишь лесов, полей и рек, а одно только кровавое озеро. И я шкурой, доставшейся мне по закону эволюции, чую, не чувствую, не мыслю, а чую именно, как зверь, страхом и нюхом своим безысходность жизни.

И ещё я думаю о том человеке (человеках), который нес с собой бомбу. Всплывают в образовании романтические бомбисты Вера Засулич, Кибальчич, улицы их имени как бы утверждали право на убийство. А вдруг и эти, сегодняшние, возникнут через сто лет в рамочке, ах, как они хотели хорошего! Чудовищная мысль, но что делать, мысль пришла, и "я её думаю". Конечно, легче сказать, что это был Чикатило, безумец, маньяк. А если нет? Если это тихий серый человек с идеей? Незаметный в толпе, достойный служащий и семьянин? Встал и пошел. Но какой же идеей надо вдохновиться, чтобы убить медсестру Веру Разину? Легче, конечно, думать, что это "чеченский след", ещё легче, что это потрошитель крупного разлива. А вдруг это женщина с той мерой отчаяния, после которой уже можно все?

Нет, это все-таки мужчина, не бандит, не маньяк, очень идейный бомбист нашего времени. Он хочет "рамочки" и "улицы" через сто лет. Я рисую его себе. Он носит светлые костюмы с искрой. У него носки всегда в цвет галстука. Он вежлив, худ и подтянут и состоит только из ненависти, из неё одной, что не мешает ему иметь детей, мальчика и девочку, кудрявых, как Женя Кисин.

Великая спасительница - домашняя работа. Ко мне придут люди, и мне надлежит накрыть стол. Я не вовлекаю в этот процесс мужа, не зову на помощь дочь. Они у меня вне быта, а мероприятие, которое грядет, может их повергнуть только в недоумение. И мне придется перед ними оправдываться, лишний раз демонстрируя свою несвободу от них. Хотя можно ли быть свободным от тех, кого любишь? И нужно ли? Комплексов выше головы. Ну что ж… Поперебираю их, любезных… Ком-компле-комплексу-комплексушечки мои родненькие. Их, как родинок на моем теле. Родинки - это, говорят, к счастью… Ну-ну…

Ночью во сне ко мне пришла Вера. Та, молодая, что сказала мне когда-то, как завидует моему отъезду. Она была в прошлом времени, я в своем, в котором её уже не было. Мы с ней стояли у лифта, я приглашала её зайти, одновременно беспокоясь, правильно ли звать в дом мертвую. Но Вера сказала - нет, она торопится, просто хотела спросить, помню ли я акацию на могиле её бабушки. "Еще бы!" - сказала я. - "Дело в том, что дерева уже нет, там теперь гаражи". - "Я так давно не была в тех местах", - ответила я. "Я до сих пор тоже", - сказала она.

Она вошла в лифт, и он сразу стал спускаться с открытыми дверями, и я видела уходящую вниз выстриженную светлую макушку со следами от кровавых бинтов.

- Вера! - крикнула я ей вниз.

Но дверь с клацаньем сомкнулась, и я проснулась. Во рту был вкус акации - мы в детстве любили её есть, но никогда она не была соленой, поедание акации было сладким весельем, а сейчас я солоно плакала, уткнувшись в подушку.

Бомба

Плоть не беспокоила Ивана Ивановича уже с сорока лет. Вернее, с тридцати девяти с половиной. Он январский, а на майские праздники, те, что до января, а не после, плоть себя не оказала. Гуляли у соседей, тогда жили в коммуналке на Каляевской, потом пошли спать. Дочка уже сопела за гардеробом, стоящим поперек комнаты, но в старых квартирах в комнатах случалось по два окна, так что нельзя сказать, что дочь спала за гардеробом, как какая-нибудь домработница, нет, у неё было окно и как бы своя комната. Жена разделась и легла на кровать на спину, чуть приподняв ночнушку, чтобы он видел её кучерявость, хотя лампа в ночнике на сорок ватт, но расстояние совсем близкое, в протянутую руку.

Он спал у стены, и пока перешагивал телом жену, увидел этот её трюк с рубашкой, и, странное дело, он её возненавидел. Сразу вот так, на секунду зависнув над лежащей, он испытал острое негодование против женщины с тонкими синими после родов ниточками на бедрах, с этим черным подлеском в середине. Он плюхнулся на свою половину и резко повернулся спиной к жене. Та засопела - обиделась, он же на всякий случай сверил рукой состояние гнева в голове с тем, что у него жило внутри его кучерявости. Плоть как бы спала, такая родная и целомудренная мягкостью своей плоть. А за спиной ворочалась женщина, тыкалась в его спину грудями, и это было уже сверх. Он почти влип в стенку, стал плоским и холодным, и, конечно, она отстала. Ну, а так, чтоб сказать или спросить, это у них не было заведено.

Сношение всегда было молчаливым, ни до него, ни во время, ни после слов не существовало. Поэтому к утру все забылось, вспомнилось вечером. Жена тогда учудила переодевать ночнушку, когда он уже лежал. И торчала незнамо сколько голой, разворачивая перед ним то один бок, то другой, зачем-то приподнимала груди, и они мощно смотрели на него, спокойно и смирно лежащего, выставленными из глубины сосками. "Фу!" - подумал он и резко повернулся на бок к стене, а эта дура-жена осталась голяком на виду окна; ну покрутись, покрутись еще, - думал он, - самка. Жена легла и снова горячо прижалась к его плоской спине, а рука её заскользила куда-то не туда, где ей положено быть, и он так перехватил запястье, так его сжал, что она пискнула, как мышь, придавленная кошкой, быстро скрыла руки и развернулась к нему спиной.

Вот, собственно, с тех лет "мягкий мальчик" не возникал со своими требованиями у Ивана Ивановича. Но это было то раньшее время, когда секса как такового в стране не существовало, "виагру" в дурном сне не видели, а о местах тайских и других массажей слыхом не слыхивали.

Ах, что за дивное по-своему было время! В школе, где Иван Иванович преподавал химию, конечно же, не было мужской компании, в которой в самые строгие времена могли возникнуть разговоры про "баб-с" и где естественно выплывали Стеньки Разина челны разговоров, кто, как и с кем. В школе было всего три мужика: завхоз, учитель физкультуры и Иван Иванович. Завхоз из бывших военных любил затаскивать в свою каптерку физкультурника "на стопец", и Ивана Ивановича в дни безусловно выпивальные по правилам: день учителя, день ВВС, день взятия Берлина отцом завхоза, ныне уже много лет покойным, но чтимым сыном до красных глаз, а также 21 декабря, поскольку этот день забыть - себя не помнить.

Конечно, компания ещё та. Физкультурник на половину святых дней давно "положил с привесом", но за взятие Берлина пил охотно. До каких-то там споров или разногласий, тем более потасовки, дело не доходило благодаря культурной манере общаться Ивана Ивановича, у которого тоже был свой взгляд на мир; он, например, не любил Бога, то есть он был атеист и как бы не верил в него, но одновременно Иван Иванович был верующим. Верующим в Бога атеистом. Он доподлинно знал, что Бог есть, как есть и другие объективные вещи, жена, например, или тот же завхоз. Вот так же для Ивана Ивановича существовал Бог, но он его не любил, видимо, за то, что тот был вопреки материализму и усложнял картину понимания жизни Иваном Ивановичем. Он читал лекции от дома политпросвещения, где, добравшись до мельчайших нейтронов, задавал вопрос: "И где тут Бог?" А Бог смеялся ему в лицо, что было оскорбительно и унизительно для просвещающего лектора.

В этой компании троих иногда, может, раз в год, может, раз в два, говорилось о мужских проблемах. О простате. О том, что "не стоит сволочь, хоть тресни". Завхоз называл член "начальником жизни". Физкультурник "забойщиком". А Иван Иванович нежно - "писюльник". Когда в разговоре закипало, Иван Иванович говорил задушевно так, как себе: "Да бросьте вы! Нельзя подчиняться нижнему этажу. Мы с вами выше". "Ну, - говорил физкультурник, - когда облегчен, конечно, выше. А когда нагружен? И давит тогда аж в печень". "Это давит печень, - строго говорил Иван Иванович. Вот с этим не шутите. Печень - это мозг живота, с ней шутки шутить нельзя". Он пугал, и все съезжали с темы "мальчика, отдыхающего в роще".

Это так исподволь, через его слабости, мы подкрадываемся к Ивану Ивановичу сегодняшнему, который исхитрился выйти на пенсию по учительской выслуге лет и жил с женой и дочкой в отдельной квартире, которую дали жене. Жена продолжала работать на фабрике. Приносила деньги. Не систематически, не крупно, но все-таки. Работала дочь, ей было уже за тридцать, но замуж её никто не взял. Она работала в частной фирме главбухом и деньги приносила систематически и в купюрах радостного зеленого цвета. Получалось, что ещё отнюдь не старого, чуть за 60 лет господина кормили женщины.

Они все были похожи друг на друга - высокие, широкоплечие, плоские. Широкость верхней части смягчали плотные жировые наросты в области чресл. И Иван Иванович, когда бывал не в пальто, а в костюме, обнаруживал больший, нежели плечи, диаметр бедер. "Он у тебя жопастый", - говорила лифтерша жене Ивана Ивановича. Она была жуткая хамка, эта лифтерша. Она говорила все, что сползало на кончик языка. Все это было обидно, в каждой квартире мечтали её отравить, но подъезд она сторожила, как ротвеллер, а это было важнее нанесенных обид. Стерпим, слюбим, если дом охранен, думали люди. И кто этого не поймет. Она сказала Ивану Ивановичу: "Ты, мужик, мне не улыбайся ртом без зубов. Хотя кто теперь с зубами? Но когда ты улыбаешься, я знаю точно, что ты гад. Извини, конечно, ты не виноват, ты таким родился. Как я родилась прямоговорящей, отчего и сдохну. Но ты держи свои губы бантиком. Даю совет специалиста и даром". Он перестал улыбаться, хотя был оскорблен до глубины души.

Как всякий, бери хоть Гитлера, хоть Сталина, хоть Жирика, он, конечно же, считал себя человеком хорошим и думал о себе как о подарке детям. Так искривленно устроен человек. И тут ты хоть "стеньку о горох, хоть горох об стеньку", изменить людскую природу не сможешь. Внутри каждый себе хорош.

Итак, жила семья на деньги серо-голубые, копила зеленые. Считалась хорошей семьей. Не пили, не буянили, не заливали соседей снизу.

Назад Дальше