Мне ведь и самой было непонятно, я не знала, что ему нужно. Вообще-то в моей жизни и раньше попадались заинтересованные врачи, особенно в те времена, когда я была прилежной дурочкой и собиралась сдавать отборочный экзамен, но таких, как он, не было. Он просто приходил. День за днем. Утро за утром. Иногда не говорил ни слова, иногда болтал часами. Я узнала его взгляды на политику и на положение в мире, его мнение насчет упадка ученого сообщества и системы специализации врачей (в корне порочной!), плюс кое-какие пикантные подробности из жизни его сокурсников и коллег. Если честно, все это было мне категорически неинтересно.
Иногда он меня пугал. Если он приходил рано, до рассвета, до того как я успею вполне проснуться, то в моей голове, случалось, вспыхивали какие-то детские воспоминания, так что меня на миг охватывала паника. Тень! Но едва он подходил к оконной нише, как мое бешено колотящееся сердце утихало. Та тень из детства никогда не отступала от кровати так далеко, норовя быть поближе к беспомощности, тешащей вожделение. Но Хубертссон не вожделел моего бессильного тела. Он желал иного, того, чего от меня никто и никогда прежде не хотел.
К концу зимы я привыкла, я совсем забыла про его первый визит и про вопросы, которые он тогда мне задавал. Но однажды апрельским утром он снова заявился со своей толстой папкой. И, положив ее у меня в ногах, взял меня за левую руку.
- Имя твоей матери - Эллен Юханссон, - сообщил он.
Я попыталась отдернуть руку прочь - так яростно, как только могла, - но он не отпускал.
- Ты родилась в родильном отделении больницы в Мутале тридцать первого декабря сорок девятого года. Без одной минуты двенадцать.
У меня снова начались судороги, как всегда, стоит мне разволноваться. Я постаралась зажмурить глаза, чтобы закрыться от него.
- Детей у нее больше не было. Тем не менее у тебя есть трое сестер.
Я открыла глаза, он заметил это и понял, что я у него на крючке.
- Это Эллен решила назвать тебя Дезире, что значит - желанная...
Я вытаращилась на него с ненавистью. Сколько лет с тех пор мне слышалось издевательство в собственном имени!
- По всем признакам ты должна была родиться здоровенькой.
Спасибо. Это обнадеживает.
- Но у тебя была желтуха новорожденных. Довольно выраженная. А делать в подобных случаях переливание крови еще не научились. Вот откуда у тебя энцефалопатия.
Посасывая нижнюю губу, он продолжал листать документы, лежавшие в папке.
- Кроме того, мозг был частично травмирован во время самих родов. Отсюда эпилепсия и еще кое-какие нарушения. Возможно, и мозговое кровоизлияние. Тазовые кости у Эллен имели рахитическую деформацию, и рожала она часов тридцать. В те времена кесарево сечение почти не применялось...
Значит, она умерла во время родов? Значит, вот почему меня бросили? Мной овладело нетерпение. Я сжала ладонь Хубёртссона, давая понять, что у меня к нему есть вопросы. Но к тому времени я уже несколько месяцев не произносила ни слова, и голос возвращался не сразу, сперва выходили только стоны и невнятное бормотанье. Видимо, Хубертссон решил, что мое мычание и явно не конвульсивные движения означают протест. И, не отводя глаз от листка бумаги, он еще сильнее стиснул мне руку и прижал ее к подушке.
- Голова у тебя была сильно повреждена, но тем не менее ты родилась в сорочке...
Ну и что же с того? Разве это я хотела узнать? Я была в бешенстве - в таком бешенстве и отчаянии, что попыталась плюнуть ему в лицо. Но безуспешно - я не сумела попасть в такт собственных конвульсий, и плевок угодил в стенку. Но хватило и этого - мою руку он выпустил. Потом выпрямился, отступил назад и глянул на меня.
- Я ведь тоже родился в сорочке. Ты же знаешь, что это к счастью?
Он скорчил гримасу и тут же попытался превратить ее в подобие кривой улыбки.
- Стало быть, мы с тобой люди особенные. Везунчики.
Он замолчал и отвел взгляд, посмотрел в окно, а потом сказал все тем же небрежным тоном:
- Собственно, я не должен был этого говорить, но дело в том, что я знаю твою мать - Эллен то есть. Когда-то я снимал у нее квартиру, а теперь даже лечу ее. Вернее, то, что от нее осталось.
- Соберись-ка, - говорит он мне сейчас. - Ты, по-моему, где-то витаешь. Как жизнь?
Сморгнув, я возвращаюсь к нему сегодняшнему. Он стоит в изножье моей кровати, смутная тень в предвесеннем рассвете. Свет его портит, высасывает краски из его лица, делая его каким-то пергаментным. Я поспешно выдуваю ответ:
- У меня все ОК. Сам-то как?
Вопрос повисает на экране без ответа. Придется повторить:
- Эй! Как твои анализы?
Он пожимает плечами:
- Чего пристала...
Но я не отстаю и от волнения дую с такой силой, что пропускаю букву.
- Я серьезно. Ты сдавал анализы?
Он глубоко вздыхает.
- Ну сдавал. Все примерно так, как и следовало ожидать. Пришлось принять соответствующие меры...
- Дополнительно инсулин? Что, сегодня тоже?
- Угу...
- На самом деле можно бы и поаккуратнее!
Он торопливо проводит рукой по лицу, а потом пристально смотрит на меня:
- Отвяжись.
Но я не собираюсь отвязываться. Ухватив мундштук трубки, я торопливо выдуваю в ответ:
- Твои анализы были бы лучше, если бы ты пил поменьше!
Не знаю, что на меня нашло. Ни разу за все эти годы - даже после той новогодней ночи, когда он напился до бесчувствия у меня дома, - я и виду не подавала, что вижу, как ему хочется выпить и забыться. Таково было условие, параграф первый молчаливого соглашения, на котором зиждилось наше общение. Я могла позволить себе и насмешку, и дерзость - но не навязчивость! Поэтому ужас шевельнулся у меня в животе - я преступила запрет, и он меня покинет! Но нет. Оторопев от изумления, он нашелся с ответом:
- Ах ты боже мой! Это уже, елки-палки, прямо семейные сцены пошли!
Он снова идет и усаживается на подоконник. А у меня даже мундштук выпал изо рта. Семейные? Никогда прежде он так не говорил. Даже не намекал. Мне-то, признаться, случалось фантазировать на эту тему, я воображала, как Великий Насмешник крадучись приближается по коридору в темно-синей мантии и звездной короне, словно театральный Зевс, чтобы сделать меня невестой Хубертссона. Вот он кладет на мое тело свою врачующую длань - и в тот же миг мои ноги выпрямляются. И обретают мышцы - безупречные мышцы, наполненные кровью, - руки наконец успокаиваются, а лицо разглаживается. Тощие кожаные кармашки - моя нынешняя грудь - округляются, становясь пышными, лилейно-белыми, - и каждую округлость украшает маленький изящный сосок - алая земляника на блюде взбитых сливок. А редкие космы на моей голове в то же самое мгновение превращаются в роскошную гриву. Пожалуй, в каштановую. Потому что увенчать всю эту красоту золотистой шевелюрой было бы некоторым перебором - эдак Хубертссон перепугается и задаст стрекача, не дождавшись брачной ночи. А я не собираюсь его пугать, просто когда он в последний раз придет на утренний обход, я буду сидеть на самом краешке кровати, ослепительная в своем подвенечном наряде. Как Золушка.
- Над чем это ты смеешься?
Поймав мундштук губами, я лгу, как заправская жена:
- Я не смеюсь.
Он фыркает и снова поворачивается ко мне спиной. За окном уже развиднелось, рассеялась серая предрассветная мгла. День, пожалуй, будет погожим. Клочок неба за спиной Хубертссона сверкает льдистой голубизной. Но от нового освещения толку мало. Его лицо осталось таким же изжелта-бледным, исчерченным глубокими, как никогда, морщинами. У меня щемит внутри, когда я смотрю на него. Мой муж? Пожалуй. В известном смысле.
Не то чтобы я много знала о супружестве - куча романов да несчетное количество сериалов, вот и все мои познания, - но виденное и прочитанное во многом напоминало то, что происходило между ним и мной. Вот уже полтора десятка лет мы кружим друг вокруг друга, постоянно, все по тем же орбитам, словно пара заблудившихся электронов с одинаковым зарядом, не способных ни слиться друг с другом воедино, ни расстаться. Мы говорили - днями, неделями, месяцами и годами; но неизменно молчали о том, что прожгло в нас самые глубокие дыры. И оттого мы так часто ныряли в глубины моего детства и лишь едва касались самой поверхности детства Хубертссона. И оттого же я знала куда больше о его работе и пациентах, чем о недолгом его браке, который остался в глубоком прошлом еще тогда, когда мы только встретились. И так же точно мы обходили с ним широкими кругами все, что касается самого важного в моем существовании. Его взгляд предостерегал меня: не рассказывай о том, что умеешь. Поэтому пришлось представить это как игру. Я играю в Шехерезаду, а он притворяется врачом, просто позволяющим себя забавлять одной из пациенток, не лишенной дара рассказчицы. Вот так мы прячемся друг от друга в хитрых китайских шкатулочках мнимого здравого смысла.
Иногда мне жалко, что Хубертссон при всей своей незаурядности в глубине души настолько зауряден. Он страдает богобоязнью; его пугает самая мысль о том, чего он не может понять. Поэтому его не интересует природа материи и Вселенной, и поэтому он зевает, когда я принимаюсь ему бодро рапортовать об успехах физики частиц за последние годы, и поэтому он нервничает, когда я развлекаюсь рассуждениями о том, что время повернет назад, едва Вселенная прекратит расширяться и начнет сжиматься обратно. Он не находит в этом ничего забавного. И наоборот, ему кажется очень забавным, что я могу выдумать про моих помощников и весь приютский персонал множество правдоподобных историй, причем все они одна за другой рано или поздно подтверждаются жизнью. Он говорит, у меня очень развита наблюдательность. А иногда даже милостиво именует ее интуицией.
Ну вот, он вроде бы немного повеселел.
- Что, ночью случилось что-нибудь?
Есть надежда на прощение. Я вкрадчиво прихватываю мундштук.
- Да. Я убила чайку.
Вид у него удивленный.
- Зачем это?
Хотела бы я сказать правду - затем, что я видела сон Кристины. И покуда я выдуваю заведомо лживый ответ, перед глазами вспыхивает подлинное воспоминание: блестяще-черное окно Кристининого дома, чайка садится на жестяной подоконник снаружи ее спальни, а внутри чаячьего глаза сижу я сама. Сны Кристины бледным туманом висели в комнате над ее кроватью. Поначалу они были размытые и невнятные, но мгновение спустя проступила четкая картинка: три девочки на вишневом дереве. А потом - Эллен: она идет с подносом, а на подносе - три стакана сока. Очки у нее съехали на самый нос, и она весело поглядывает поверх них.
И все. Но мне хватило и этого.
Мой гнев распускался, как морской анемон, я видела его, это темно-красное ядовитое существо, тянущее свои щупальца во все стороны, - к предательнице Эллен, к Кристине, Маргарете и Биргитте - проклятые воровки! И внезапно мой гнев охватил щупальцами весь мир, и чайку тоже, и я велела ей взмыть в небо и заставила ее с надсадным криком летать и летать против ветра широкими кругами, пока крылья ее не обессилели и тело не задрожало мелкой дрожью. Тогда я развернула птицу и велела ей спикировать со страшной высоты вниз, на Сонггатан, прямо в красную кирпичную стену виллы моей сестры.
Но эта правда Хубертссону покажется помешательством и безумием. Посему ограничиваюсь коротким ответом:
- Да просто чайка металась туда-сюда...
Хубертссон морщит лоб.
- Что, тебя опять трясло?
Я не отвечаю. Чернота моего экрана заставляет его встать с подоконника и подойти. Он становится в ногах кровати и пристально разглядывает меня, прищурив глаза.
- Было дело, а? Ты ведь испугалась? И все из-за этой троицы?
Чудовищный сильный спазм швыряет мою руку на сетку кровати. Он это видит - но не реагирует.
- Что-то я не пойму, - говорит он. - Другие истории прямо фонтаном из тебя бьют, а эта - в час по чайной ложке. Про них ты почему-то боишься выдумывать небылицы, а? Разве ты не понимаешь, что именно поэтому и надо про них сочинять!
Я хватаю мундштук:
- Доктор, вы теперь еще и психоаналитик?
Он фыркает в ответ. Потом отходит к столу и поглаживает ладонью черную папку.
- Нужны дополнительные материалы?
Я издаю звук, который следует понимать как "нет". Мне не нужно дополнительных материалов. Несколько лет назад он уже познакомил меня с содержимым черной папки. Она полна журналов, фотографий и газетных вырезок о моей матери и сестрах. Большую их часть я знаю наизусть.
- Что ты сказала?
Я снова хватаю мундштук и принимаюсь дуть:
- Нет. Мне больше ничего не нужно. На этот раз у меня пошло. Должно получиться...
- Дашь почитать?
- Нет. Пока что нет. Не раньше, чем закончу эту повесть.
Он поворачивается ко мне спиной и якобы разглядывает картину на стенке, бессмысленный эстамп из "ИКЕИ", засунув руки глубоко в карманы. Мне страшно, что он вот так отвернулся, и я взываю, дую в трубку с такой силой, что слюна заливает мне рот.
- Эй! На этот раз я не намерена сдаваться! Обещаю!
Услышав, что я кончила пыхтеть, он поворачивается, читает и улыбается. Он простил меня.
- Вот и славно.
Молчание. Наши глаза встречаются. И лишь теперь я замечаю - чего-то не хватает, маленькой искорки, которая всегда мерцала в самой глубине его взгляда. Я понимаю, что это значит, - это понимает каждый, кто прожил всю свою жизнь по больницам. Надо торопиться.
Мои челюсти сжимаются, намертво закусив мундштук. В то же мгновение голову мою с такой силой швыряет в сторону, что резиновый шланг натягивается в воздухе, как грязно-желтая струна. Хубертссон, подойдя, осторожно выкручивает мундштук у меня изо рта. Кожа его все еще пахнет миндалем. У этого запаха есть цвет. Всю комнату внезапно заливает рассветный румянец.
Значит, теперь мне уже не отвертеться. Настала пора взять моих сестер в оборот. Но не сейчас. Чуть позже. А сейчас я закрою глаза и минутку понежусь в миндальном аромате.
Во внешней области
Световые конусы прошлого и будущего для данного события делят пространство-время на три области...
Область пространства, не лежащую внутри световых конусов прошлого и будущего, мы будем называть внешней.
Стивен У. Хокинг
Письмо странное, непохожее на другие. Конверт - использованный, вскрытый, снова заклеен скотчем, имя прежнего адресата энергично зачеркнуто прямыми штрихами шариковой ручки, а имя Кристины написано рядом. Почерк кажется неестественным, словно грубая подделка. Буквы валятся в разные стороны, некоторые словно бы оборваны в спешке, а другие снабжены прихотливыми завитушками. Прежняя марка в правом верхнем углу конверта отодрана, а три новые, явно избыточного номинала, неровным рядом налеплены в левом. Но штемпеля на них нет - значит, не почтовая служба позаботилась о том, чтобы это письмо попало в Кристинин почтовый ящик.
Астрид, думает она, и земля уходит у нее из-под ног, покуда она не вспоминает, что Астрид умерла, что уже три года как ее нет. И в этот миг сама же осознает, что собственное ее тело в это так и не поверило, как она ни пыталась заставить свои глаза смотреть, а руки осязать, - руки, что были тогда еще белее, чем у Астрид. Но ни мышцы, ни кости, ни нервы ей не верят и реагируют так, словно Астрид все еще жива: крестец сводит судорогой, и боль растекается оттуда, свинцовым поясом охватывая бедра.
Хоть она и врач - а быть может, именно поэтому, - Кристина не знает иного способа бороться с болью, кроме как игнорировать ее. Подняв очки на лоб, она близоруко склоняется над конвертом, силясь разобрать имя прежнего адресата. Но в скудном сероватом утреннем свете сквозь синюю штриховку удается разобрать только отдельные буквы - А, Е, С. Тогда она пытается указательным пальцем вскрыть конверт, но и это не удается. Скотч слишком плотный. Нужны ножницы.
Не Астрид, нет, думает она, бредя назад к дому и вертя в руках конверт. Биргитта. Конечно же Биргитта. Значит, придется звонить Маргарете, а та, само собой, станет дуться, потому что мы не виделись уже много лет... Вообще-то сколько же можно притворяться сестрами?
Мертвая чайка заставляет ее забыть о письме - она спотыкается о трупик и, обретя наконец снова равновесие, машинально сует странный конверт в карман халата. Потом, отступив назад, видит белесую пленку, затянувшую черные птичьи глаза, и, скривившись от отвращения, закусывает верхнюю губу.
Изо всех сил прижимая к груди "Вадстена тиднинг" и "Дагенс нюхетер", она почти вприпрыжку несется назад, к кухонной двери, шлепая резиновыми сапогами. Там, на кухне, стоит Эрик и режет хлеб к завтраку, щеки у него розовые от бритья, а светло-рыжие волосы потемнели, мокрые после душа. Он устремляет свои бледно-голубые глаза на нее, пока она стаскивает с себя сапоги, и на какое-то невеселое мгновение она видит себя его взглядом: тощую, в мятой ночной сорочке, с не чесанными после сна пепельными волосами. И, поспешно затянув на талии пояс халата - он волочился за ней, как хвост, все время, пока она была на улице, - завязывает его узлом и старается изо всех сил, чтобы голос звучал как можно более спокойно и небрежно:
- Там в саду лежит мертвая птица. Чайка...
Он идет к дверям и выглядывает наружу, все еще держа нож в руке.
- Где?
Вытянув шею, он идет на цыпочках, а она становится у него за спиной, чтобы видеть под тем же углом. Вокруг него витает слабый запах мыла, и она подавляет внезапный порыв - обхватить его руками за шею и зарыться лицом в этот запах. Но так можно здорово увлечься. Они опоздают.
На расстоянии серо-белую птицу не видно, она сливается с грязным снегом на блестяще-черном гравии на дорожке.
- Вон, - говорит Кристина и показывает рукой из-под его локтя. - Прямо под сиренью. Видишь?
Теперь он видит - неестественно вывернутую головку, распростертые крылья и полураскрытый клюв. Молча кивает и идет за пластиковым пакетом.
А после в саду, сунув обе руки в пакет, подбирает птицу, ловко выворачивает пакет и завязывает его.
- Тяжелая, - произносит он, входя в кухню. - Хочешь, попробуй?
И, подняв пакет, взвешивает его в руке, уже готовый выдать теорию, объясняющую данный факт.
- Шею сломала. Вероятно, врезалась прямо в стену, я вроде бы слышал удар в половине пятого, но решил, что это ветер... А ты ничего не слыхала?
Кристина молча качает головой. Эрик смотрит на нее, потом на пакет.
- Больная, наверное, здоровые птицы не врезаются в дома... Ладно, не будем зацикливаться. Пойду выкину ее в бак.