Примета, по которой он узнает этот подъезд, - косоротая надпись, ее нельзя не заметить. Она как будто только что появилась. И все читают, прямо на дверях, если входят, наверное, даже если не хотят… СВЕТА СУКА… Подъезд - погребальная камера, стены которой искромсала своими криками чья-то злая дикая радость оставить о себе память… Лифт - лязгающая, стонущая гробница, где странно стоять и мучает что-то похожее на электрический свет… Кнопки этажей как будто выжгло. Одну, теперь уже свою, опознает - и вдавит в пустоту. Осторожно, двери закрываются… Лифт подымается на последний этаж, но ощущение, что это спуск под землю, глубоко в шахту, на дно. Что они делают, ведь ничего нельзя изменить и что-то произойдет, чего могло не быть, если бы не сделали этого шага, остановились… Комната страха - подвешенная на стальных тросах кабинка, из которой, если что, уже не выбраться, в которую пойман… Почувствует: и она боялась… Когда попадаешь в лифт - и под тобой эта его шахта, навязчиво возникает одна и та же мысль…
Вот эта чужая дверь в карауле себе подобных. Продырявилась, будто износилась в странствиях, дерматиновая обивка - и клочья ватной ее подкладки торчат паклей из разрывов. Вход в тот мир, в пустующую одиночку. Взламывали когда-то и уже не раз меняли замки. Пробоины от старых залатаны напросто фанерой… Откроется, пропуская вперед, - а воздух, свет, будто застыли. Слышалось, внутри кто-то есть. Звучала ясно плавная речь. Но это вещала неумолчно радиоточка. Пахло куревом, и чувствуешь, забывая, что дышишь: все хранило лишь горький спертый дух… Когда войдут в квартиру, она увидит все это, чужое… Первое, что вырвалось: "Здесь кто-то умер?". Произнести не смогла "жил", "был"… Не верилось, что это было жизнью, - все в эту минуту - ни ему, ни ей. Он притворился, что не услышал, почувствовал, что становится жалок. Он должен был хоть что-то сделать, подготовить, но, получив ключи - решившись, отдав хозяйке деньги за месяц жизни вперед, - не выдержал даже своего одиночества в этой квартире, бросил, уехал… чтобы привезти сюда Сашу… Нет никакой еды, надо что-то купить, он забыл, спешил, не позаботился и об этом. Но еще не поздно, где-то же здесь есть продуктовый… Он спустится, найдет, купит, хоть что-то будет… И он ушел. Сбежал… Когда вернулся, она мыла полы. Улыбалась, радовалась тому, что успела сделать, и уже гордилась собой. Он принес макароны, оказалось, не купив соль, но было поздно идти за солью - и с раздражением чувствовал себя калекой, ни на что не способным.
Саша скоблила, замывала, как будто следы преступления, и ползла, ползла все дальше, продвигаясь почти ничком, на коленях. Он помогал, нашлось для него занятие, орудие труда - ведро. Уносил, когда заполнялось грязной жижей. Сливал в унитаз то, что было водой, когда набирал под краном чистую, теплую. Ведро, еще одно, еще и еще… И не успевала остыть, выносил помои - во что превращалась, теплая еще, пройдя уже неведомые самой себе, водопроводной, страдания. Так несколько часов… И это могло быть для кого-то работой… Ведро живой - легче, мертвой - тяжелое. И вот он точно бы вычерпывает - то мертвую, то живую. Или сам это придумал, как ребенок, для которого все должно быть игрой и лишь тогда имеет смысл: что добрая легкая вода впитала человеческие страдания и стала мертвой жидкой землей. Саша не сдавалась и не уставала, хлюпая тряпкой… Но прекратился день - наступила ночь. После потопа - тишина. Чудилось, она все же смогла выжать из тряпки всю грязь, и сырость в квартире пахла почему-то стиркой, как будто не полы сохли - отмокало свежее белье, распустив свои паруса.
Отмыв, отчистив, жалеет все, как живое. Прикасаясь теперь даже к чужому стакану, горемыке, - кажется, хочет с ним заговорить, утешить. И вот вдруг начинает говорить, да, как с живым, так что становится не по себе, страшно, откуда она, эта жалость?
Потом возилась со своими вещами… Перебирала уже ощутимо родное, драгоценное до мелочей. Будто что-то искала - и нашла… опять в руках этот альбом.
Теперь не разглядывала - вглядывалась… Вдруг провалилась в какую-то старую размытую фотографию, на которой совсем маленькая, когда еще себя не помнила, где-то у моря, лепит куличики в песке… Нет, вспомнила: Азовское море, отец привез их к морю…
Глаза ее вдруг заслезились от нечаянной сильной радости… Она радовалась… Радовалась… Но теряя память - проникаясь к этой малютке своей нежностью - как безумная, но тихо, почти беззвучно, через несколько мгновений уже плакала…
Лицо некрасиво дрожало.
Он ничего не мог сказать и ничего не понимал, понимая, что она не плакала - оплакивала кого-то… Подумал почему-то: кого-то, о ком он не знал, но кого еще могла увидеть в этом альбоме.
Эта была такая минута… Встречи? Прощания? Но с чем?!
Она молчала - и он молчал.
Сколько раз еще раскроет? Подумал - как загадал. Со всей силой, самому себе страшной, глядя на нее, подумал: уберет в чемодан - и больше не откроет, даже не возьмет в руки…
Плюшевый любимец в ее руках - спал, заснул, пока прижимала к себе и оглаживала его бархатистую поверхность, как слепая. Может быть, эти однообразные движения успокоили что-то в ней самой. Теперь думала. Вздохнула. Спрятала альбом в чемодан…
Пришло время, выложила… Халат, ночную рубашку, свое белье постельное - все как у невесты. Что-то шелковое, бирюзовое. Только мелькнуло. Почему-то подумал - приданое. Но стыдилась. Ее мучило, будто они всем открыты, у всех на виду. Ее попытки занавесить голое окно на кухне простынею угнетали своей нелепостью. Нелепой казалась сама мысль, что кто-то мог бы подглядывать в окно на пятнадцатом этаже, пусть даже из домов напротив. Нелепой была эта простыня - огромный кляп. Успокоилась, когда добилась своего - и на кухне, где было уготовано лечь, воцарился глуховатый больничный покой. Тогда оставила его на несколько минут в этом странном пространстве, исчезла: а ему казалось, что сейчас погаснет свет и на этой простыне, как на экране, вспыхнет яркая цветная жизнь, начнется кино, ведь почему-то же так напоминала экран. Она появилась в шелковом бирюзовом халате, расшитом пламенеющими цветами, драконами… И еще подумал: кукольное все какое-то, как у маленькой девочки. Все это было такой игрой - искренней, но опять же очень детской. Откуда все это богатство? Об этом он подумал… Но чемодан - тот, с которым забрал ее из общежития, хранил не одну эту тайну… Возникали предметы… Фарфоровые чашечки, будто из перламутра… две чашки такие же странные, можно подумать, кукольные, как этот игрушечный экзотический халат. Точно бы отчеканенная серебристая блестящая кофейная турка и тонкая стальная ложечка вместе с ней… Произошло что-то красивое, таинственное, созрел запретный плод, распустился горьковато-сладостный аромат кофе - как ей хотелось, это исполнилось ее желание. То ли явь, то ли сон… Все должно быть именно так… Там, где она. Простыня колышется, будто за ней что-то происходит, прячется, но потому что от окна дует. На кухне включили плиту, уже все четыре конфорки. Холодно - и они включали их, по одной.
Она, будто в чем-то виновна, ждет - и не ложится.
Он думает лишь об этом - об этом, а не о ней - и до сих пор не может хотя бы обнять, поцеловать.
Теперь они сами, как время.
Свет погас… Сброшены, будто кожа, тряпичные оболочки…
Когда ложатся - на детском этом диванчике-малютке - нельзя ни повернуться, ни растянуться. Можно лежать, как-то сжавшись, так плотно, что чувствуешь себя эмбрионом - или тот, кто с краю, сползает, падает. Только вместе, как по команде, менять положение своих тел, уже и во сне… Легли. Обхватились, как дети, которым стало страшно, но вместе уже не страшно. Теплее. Гул - это гудит за окном ветер. Так высоко, так свободно и дико. Гул крови, даже он слышен. Гул, гул… Он всюду. Но, совсем притихнув, они вдруг слышат дрожание стекол - и гул, новый, далекий, но давящий, точно бы пронизывающий все вокруг… Он раскатисто приближается - и удаляется где-то там, высоко, где-то в небе.
"Я тебя люблю".
"И я тебя люблю".
Больше ничего.
Островок их любви оторвался от земли, выше птичьих гнезд. И еще этот гул… Можно было посмотреть в окно, будто в небо, и увидеть плывущий вдали, как бы по самому краю, чтобы не упасть, самолет. Пассажирские авиалайнеры пролетали и днем, и ночью, в одном направлении. Снижаясь, потому что шли на посадку, возникая в узкой воздушной плоскости прямо над срезом белесых многоэтажек, чьи вершинки равнялись до горизонта, упирались в тупик… Последняя ступенька широкой бетонной лестницы в небо. Чудилось, только и можно подняться. Ни он, ни она еще не жили так высоко. Кто жил до них, должно быть, потерпел бедствие. Все давало это почувствовать, и в брошенном пространстве пустой квартиры отчетливо отпечаталась чья-то прерванная жизнь…
Чья, почему… Кто же думал об этом… Думали, что остались одни… След присутствия человека - помазок на раковине умывальника, окаменелость. Что-то похожее на заскорузлую рыбью чешую - одно, другое - бритвенные лезвия. Совмещенный санузел. Вода пересохла в колодце унитаза - но пусто капает из крана, как время, утекая в ноющую черную дыру. Тайно и на виду, если закрыться, сидя на стульчаке, устроен и алтарь, и гарем - здесь и собирал, и прятал свою коллекцию… Стайка пестрых бумажных бабочек веером облепила дверь: японки в бикини, розовые заморские чушки, фигурки, наверное, любимых актрис и венеры, венеры, венеры, будто подброшенные в перевернутых позах… Даже не понимаешь, сколько, чьи, откуда… В середине, крупнее всего этого телесного роя, но в нем рожденная, она, та самая, только без жемчужной своей раковины, его, что ли, богиня… Уже в комнате, на стене - Высоцкий. Как хозяин - не гость. В кепке, в зубах сигарета…
Голо, пусто - но во всем какой-то застывший, все пропитавший беспорядок. Нет даже штор на окнах. Что еще стояло - перекосилось, как будто вся она когда-то дала гибельный крен. Все в ней, в этой комнате, сдвинулось, сломалось - и застыло, опустошилось. Прямо на полу, совсем как ящики, составлены несколько допотопных телевизоров. Наверное, жалко было - и кто-то же хранил здесь этот хлам, копил… Отжили, теперь стоят, гробики, некому вынести. Но усопшие экраны тупо смотрят - и там, в их лупах, что-то мерцает. Вылупились - и смотрят, все еще сосут какую-то жизнь, поймав ее будто муху в паутину. Всюду гильзы пустых бутылок. Выпитое до дна. Послания о спасении. Каждое не доплыло, вернулось. Кухня, в которой как загробное приданое собрано то немногое, что еще могло послужить; хоть казалось, что уцелевшую мебель, посуду, штук шесть осиротевших заварочных чайников, вилки и ложки - все это, и мусор с рухлядью, на пустынный этот берег, разметав, швырнуло волной… Теперь вдруг вспомнилось: "В начале было слово"… Было! Это было слово МИР! Беззвучно его вмещая, холодильник этой марки, округлый саркофаг, поднявшись в человеческий рост, казалось, на том и стоял. Из него пахнуло тленом. Темно. Тепло. Пусто. Так пусто, как если бы ничего превратилось в ничто. Но стоило воткнуть штепсель в розетку, просто воткнуть штепсель в розетку, все равно что попав ключом в замок - произошло обыкновенное чудо… Встряхнулся, громыхнул, затарахтел… Казалось, можно прожить без телефона и телевизора, но без холодильника жить нельзя. И вот он работал, трудился, точно бы соображая неустанно, как электронная вычислительная машина, чем наполнить теперь эту жизнь.
Пустой холодильник, он пугал. Страх… Голод… Нет, это было что-то другое… Давки за водкой, у винно-водочных уже не очереди - стоны, вопли, ходынка… Но шампанское никто не замечал. Пропало молоко - но больше никому не нужное на каждом углу продавалось мороженое. В общей жадной панике, в которой запасались, скорее тратили деньги, расхватывая что еще можно было купить, будто наступал какой-то последний всенародный праздник, он выстоял поблизости очередь - стояли, оказалось, за суповым набором, и когда упрятал в морозилку добытые кости, ощутил умиротворение: шампанское и мороженое уже заполнило холодильник. Сам собой в сознание проник голос из радио… Оно и не умолкало, лишь приглушенное, чтобы прислушаться или забыть. Диктор сообщал о событиях в том, огромном и далеком мире… Услышал: "Объединение Германии, свершившееся в согласии с соседями, с другими государствами и народами, - великое событие не только для немцев. Оно произошло на стыке двух эпох. Стало символом…". Услышал как во сне - и тут же забыл.
Пустила в эту квартиру - взяла у него деньги и отдала ключи - оставшаяся безымянной пожилая женщина… Первое впечатление: сторожиха, уборщица, санитарка… Такое существо: бедное, простое. Напоминая смешно ворону, грузная и суетливая, прошлась как-то боком, еще раз обыскивая глазками все, что бросала. Вдруг то ли важно, то ли обиженно каркнула: "Живите!" - так же громко, грубо: "Платите!" - и пугливо, лишь получив свое, пропала за дверью. Кончился месяц - возникла первого числа… С укоризной, что сами бы о ней не вспомнили, осмотрелась. Отмерила что-то своими приставными шажками, как метраж. Глядела боязливо, моргая. Все узрела и стихла, как если бы никогда здесь не жила… Квартира стала другой и даже пахла теперь по-другому, потому что обитали другие, новые люди… Смутилась при виде этюдника, прямо посреди комнаты расставленного на паучьих лапах… Увидела холсты у стен… И многое, чего никогда в своей жизни не видела, но что произвело на нее впечатление будто бы где-то украденного, отчего пугливо застыла на месте. Потом очнулась, спохватилась, каркнула: "Платите!". Цапнула. Пождала, пождала… И обиженно, ничего не говоря, ушла.
И осталось чудовищное, быть может, ощущение пира. Странное ощущение, что все в последний раз. Тепло, покой, в которых сгорает нежность. Он… Она… Они… Каждый вечер ужин при свечах. Эта свеча на столе для нее была чем-то до трепета сокровенным, чуть ли не сияние блуждало по лицу. Желание, даже условие, так она хотела. На первое - костяной бульон, на второе - макароны. Свингующий в полумраке джаз, прелюдии Баха в джазовой обработке, настоящая американская пластинка. Казалось, это звучало чуть приглушенно что-то далекое, неведомое, может быть, само время, что было такое легкое, нежное - и сменилось на тяжелое, угрожающее; ушло почему-то, исчезло, еще когда-то до их рождения. Огонек свечи пробивался, как лучезарный росток. Он светит и лучится, как звезда. Огонек - праздник. Ничего у них не было своего. В подарок к этому празднику они купили себе… хомяка. Теперь он жил в большой стеклянной банке. Гуляли по Арбату, и кто-то у зоомагазина продавал хомяков. Саша стояла и стояла у аквариума, в котором они копошились… Самого жалкого разглядела - и вот они уже принесли еще одного жильца в свой новый чужой дом. Повторяла: "Какой он хороший, какой он хороший…". И, оказалось, придумала прозвище: Хорошка.
"Хорошка, Хорошка, выгляни в окошко!".
Хомяк грызет длинную сухую макаронину, просунутую в его банку - свою же лестницу в небеса. Ужин подан, налито шампанское! Голоса джазовой капеллы жонглируют нотами Баха, будто разноцветными шариками… Бульон - драгоценный, переливается кристалликами жиринок. Но как же это было смешно! В стране нет мяса, зато полно костей… Горела, горела на столе свеча… Маленький огонек озарял пещерные стены, вздрагивал, точно бы от прикосновений, а кругом вздрагивали похожие на пляшущих человечков тени. И вот, сидя на троне, он провозглашал: "Бульон из костей - не для гостей!". Птичка поймана! Бьется и трепещет ее сердечко в его силках! Смех, ее смех, нежнейшая из ласк! Табуретка - это трон… Да, она понимает, понимает: великий и могущественный, он так смешон! И, вся содрогаясь, не в силах вместить в себя столько счастья, беспомощно умоляет глазами: молчи, молчи… "Но из гостей бульон вкусней!". Пляшущие на стене человечки взметнулись черными искрами. "Хватит…". Стонет, задыхаясь, изнемогая от смеха. "Бульон из гостей, моя королева!" - "Из чьих… Из чьих…" - лепечет почти в забытьи, безумная. "А из чьих лично костей, узнаем завтра, из новостей!". О, как они смеялись, забывая себя прежних, и тут же, с первого взгляда, влюблялись, смеялись, теряли память и влюблялись… Уже в бесчувствии, пили жадно шампанское, как воду, и оно не пьянило. Пустой костяной бульон вызывал в желудке противное ощущение каменной тяжести, как будто коричневатая жидкость и была отваром из камней.
В дни, когда ленятся купить хотя бы хлеб или картошку, в суповых тарелках на их пиру плещется шампанское - или разогревают в кастрюльке на медленном огне мороженое в брикетах и подают к столу… "Пьяный бульон!", "Суп-пюре из крем-брюле!". Гул, дрожь, эхо… Начиналась новая игра… Вместо наркоза - веселящий газ. Пузырьки шампанского, которые он c брезгливым видом - теперь старый брюзга - выискивал ложкой в своей тарелке… Ягодное, шоколадное и самый густой, сливочно-шоколадный суп из эскимо!
Все еще играя, танцуют - танцуя, раздеваются. Пытаясь стать чем-то целым, погружают свои тела в тесное для двоих, эмалированное корыто ванной - диванчик на кухне, где спали, совсем детский, малютка, был еще тесней. И вот - это ложе, застеленное воздушной шуршащей пеной. Оно плыло облаком, обнимая, согревая, подымая куда-то высоко-высоко.
То, что происходит с ними каждую ночь в этой квартире… И даже гул, что заполняется временем в те пустые молчаливые минуты, когда оно вдруг останавливается, как бы умирает… Да, да… Это какая-то церемония. Как та, что на ее фарфоровых чашках: загадочная церемония, то ли жизни, то ли смерти… Мандариновое дерево в цвету, на нем бумажные желтые фонарики вместо плодов: молодая китаянка в саду, чаепитие… Но цветы, вышитые на ее халате - они такие же, а в руках, в ее руках… маленькая фарфоровая чашка…
Она разрешала себя рисовать - то, что под шелковым халатом…
Позволяла ему так на себя смотреть только пьяной.
Так, будто перестала чувствовать, что с ней делают.
Алкоголь.
Ну, хотя бы притворяясь, что опьянела и поэтому согласилась.
Откроет себя, свою тайну.
Пустое замкнутое пространство. Здесь, посреди голых стен, когда позировала, ей казалось, наверное, что отдает себя совсем, всю - и это жертва. Такая, когда жертвуют собой. Но и хотела все испытать. Это превращалось в какие-то гимнастические этюды на грани извращения, что можно увидеть в цирке и делается всегда чему-то наперекор через боль.
Тело легко освобождалось - сильное, дикое.
Подчинялось - выполняло упражнения.
И - вдруг - мертвело. То есть всего лишь замерло. Замерло, как в той считалке детской, когда раздается: "Замри!". Но вот что-то оборвалось, как дыхание. Как будто сам же нечаянно убил. Потому что теперь его сердце замерло… Потому что любил - и убил.
Голое тело, выставленное напоказ, внушало чувство, что оно теперь мертвое. Расстояние, которое разделяло, чтобы видеть ее всю, надвигалось и сжималось от этого страха - успеть вернуть, спасти… Рисунок оставался единственной ощутимой связью с той, живой. Чувства, мысли передавались с одержимостью импульсов. Это было что-то судорожное, как показания осциллографа, будто взлетало и проваливалось перо самописца на бумажной ленте, когда, устремившись куда-то вспять, запись билась и билась в одной точке времени, то вырываясь, то цепляясь за бумагу.
Ожило в этой возне - точно бы сбросившее кожу, сотканное нитями линий из клочьев пустот - и опустошилось.