Причаливал катер. Его последнее желание исполнилось. Можно было занять любое место, и оказывалось много свободных, на лавках, что крепились по борту. Катер содрогался, рычал - и утихал, набирая ровный, сильный ход. Тот берег терялся, сквозил тонкой песчаной полоской. За бортом ворочались жирные черные волны. Уже на середине реки ветер каждым махом резко, почти больно, окроплял лицо брызгами, отчего мальчик зажмуривал глаза. Но вдруг открывался вид во все стороны света. И он забывал о страхе и боли, зависть и тоску, чувствуя себя то ветром, то волной, то исчезающим вдали берегом… Потом он обнаруживал себя среди таких же праздных людей, что провели весь день на пляже. И делал то же самое, что они, вытряхивая однообразно пляжный песок из туфель, которым оказывалась усеяна вся палуба. Когда катерок приставал к берегу, одетому в гранит, жизнь опять делалась обыденной и маленькой, какой-то ненужной - а катерок уже вгрызался в реку, отправляясь туда, где его ждали.
Теперь никто никого не ждал.
Этот заброшенный нелюдимый пляж был пуст.
Даже вода здесь казалась грязной, сонливой.
Дед велел ему слушать, когда зазвонят колокольчики на спиннингах… слушать - и молчать. Потому что лещ, которого хотел поймать на свои спиннинги дед, все слышал там, в глубине, где-то на дне реки, куда ушли, рассекая ее и впившись, сразу несколько лесок, пока не дрогнув.
Скоро ярко-ярко вспыхнуло солнце, согрев и воду, и песок, в которых появилось вдруг какое-то подобие радости, сияния. Мальчик покорно молчал и мучился, не найдя никакого занятия, кроме игры с песком. И время утекало, как песок, что высыпался, сжатый в кулачке, чем сильнее тужился и сжимал его, целую горсть.
Если дед оборачивался в его сторону, мальчик замирал - и долго еще ждал чего-то, когда тот, ничего не сказав, отворачивался.
Теперь казалось, что дедушка молчит, потому что не любит его. Так чудилось мальчику, стоило ему самому подумать, что не любит этого человека. Он уже клялся, что ненавидит рыбалку… Шептал, вжимая голову в коленки, что больше никогда не приедет к нему из Москвы, забудет о нем навечно… и пусть он умрет, умрет! Не зная слов страшнее, вызвав их и освободив, мальчик вдруг испугался того, что сделал, - и действительно совсем затих от бессилия и невыносимой жестокости этой пытки.
Он уснул прямо на песке.
Заметив это, дед тихо подошел - и укрыл бессильное тельце своей рубахой, пряча от солнца.
Дед растолкал, разбудил его, держа в руках огромную рыбу…
И мальчик не увидел, не услышал… Звон колокольчика, когда вдруг заколотилось будто пойманное сердце… Смятение деда, что вскочил и вцепился в спиннинг… И когда спиннинг выгнулся дугой, а он, тут же взмокнув, нервно и чутко слившись с натянутой леской, впившейся жалом крючка во что-то сильное и грузное, так медленно, что от напряжения дрожали руки, вываживал свою добычу к берегу… И когда почуял, что рыбина бережется для последнего рывка, чтобы выдернуться у берега… Звал, кричал, просил поднести подсак, что валялся всего в нескольких шагах… Но, не дозвавшись, влез в воду и, видя уже блеск серебряной кольчуги, легкой лишь в воде, резко, не дав рыбине опомниться, вытянул из нее остаток сил… Для радости дед приподнял свой улов и откинул на весу совсем далеко, проверив, крепко ли засел крючок, выдержала бы, случись что, леска…
Лещ плюхнулся на песок. Он и теперь все еще судорожно бился.
В первую минуту, не помня себя от счастья, мальчик боялся притронуться к живой рыбе.
Дед сказал, что нужно оглушить пойманного леща и зарыть поглубже, где холодно, в прибрежный песок. Он бы мог, наверное, сделать это сам, как привык, но решил хоть что-то доверить мальчику и научить чему-то нужному: тому, что не было и не могло быть игрой.
И мальчик горделиво почувствовал себя чем-то единым с ним, а не с этой рыбой, что уже без сил лежала на боку, жадно глотая воздух.
Когда мальчик ударил трепещущего леща булыжником по голове, тот затих, а из рыбьей башки выступила кровь.
Гордый тем, что сделал, не боясь этой крови, он все же, будто играя во что-то, стал рыть яму в песке, как сказал дед. Добравшись до прохлады, положил в нее рыбу - и засыпал песком. Теперь у них была рыба и было с чем вернуться домой, к бабушке.
Холмик, засыпавший рыбу, тоже походил на дом.
Мальчик стал думать, могут ли рыбы жить под землей… И думал еще о том, что сделал, когда ударил рыбу камнем… Ему стало жалко, что ее нельзя было увидеть, сейчас же откопать и посмотреть, какой она была или какой стала там, в песке.
И, пригретый солнышком, одурманенный скукой, он снова заснул, прямо около холмика, собравшись услышать, что в его глубокой яме делала рыба. Слушал - и молчал. Думая, что рыба тоже слушает и молчит. Это молчание нарушил дедушка. Он поймал, пока мальчик спал, еще одного леща.
Возвращение домой, когда нужно было проделать тот же самый путь, только утяжеленный усталостью, казалось наказанием без вины. Считая, что исполнил все его желания, дед поскупился даже на катерок. Любил широкую, выложенную бетонными плитами дорогу, что легла через весь остров и вела лишь к мосту, когда то ли прогуливался, то ли мерил что-то шагами и без того удлиняя путь… Шагать по мосту в людской толчее было еще большей мукой. Чувствуя его колебание, дрожь под собой, мальчик думал, что мост обрушится, если на него встанет сразу много людей. Дедушка лишь посмеивался. Но глядя даже нечаянно вниз, мальчик чувствовал, что отнималось дыхание, - и почему-то воображал, что падает с высоты в реку… Видел это во сне, просыпаясь в поту от пережитого до самого конца ощущения падения.
Ужас внушала вечность, стоило подумать, что и падение не имело конца.
То, что не давало покоя - как волновало свое же отражение в зеркале, потому что могло быть еще одной жизнью…
Это я сам - появляюсь, исчезаю, потому что у меня есть так много жизней…
Но когда утром свет разлепляет веки - кажется, прошло всего одно мгновение.
Возвращение - всегда спасение.
Рождение.
Первый вдох.
Возвращаясь, помнишь ощущение высоты под собой и полета, в котором растворился каждой клеточкой. Кажется, что ночью возносишься куда-то в небо, а утром что-то возвращает на землю. Это в снах, предоставленный самому себе, рождаешься, но не погибаешь, бесстрашный… Только преодолевая страх, паришь в воздухе своего сна. Испугавшись, ничего не можешь сделать - и падаешь вниз головой, выставляя вперед руки, в какую-то бездну, что бешено сужается воронкой, пожирая все вокруг. Тебе говорят, что дети растут, когда снится такое. Но страх - это падение, помнит душа. Помнит - и стремится взлететь.
Звук, запах, цвет - казалось, все рождалось прямо на глазах и не умирало. И это уже блаженное ощущение вечности, когда даже звуки наполнены светом - смехом самого солнца. Только что родилось легкое, чистое… Утро. Мамина улыбка. Колокольчики, звенящие в чашках: кажется, у каждого свой. Это так весело, но всем своим видом взрослые внушают, что заняты чем-то очень важным. Когда их лица так серьезны, думаешь, что папа с мамой колдуют - и поэтому стал вдруг сладким чай. Но тебе не страшно. Волновало только ощущение своего присутствия среди этих людей. Мальчик знал, что они - его семья, что здесь - его дом, но по какой-то причине чувствовал себя гостем. Принимал подношения - и еду, и питье, от которых не смел отказаться, даже если это было что-то невкусное - и, позволяя себя накормить, серьезно, с важностью глотал ту же самую пищу, что и все, будто свою новую плоть и кровь, потому что и ел, и пил для того, чтобы поскорее вырасти. Разве это не бесстрашие… И какое мужество… Что же, и вот маленькое божество уже вкушает первые страдания… Страх, что не вырастешь! День и ночь, ночь и день не чувствуешь, что растешь…
О, это мучительное бесчувствие! И каждый год - вечность; единственный зримый след она, эта вечность, оставляла на дверном косяке. Это был день, когда мальчик знал, стоило открыть глаза, что сегодня он родился… Во искупление чьей-то вины за то, что в день своего рождения лишен был возможности сразу же увидеть свет, почувствовать радость, он каждый год получал точно такой же в подарок. Но в доме еще никто, кроме него, не знал об этом. Мальчик прибегал в комнату родителей, звал, будил взрослых, с восторгом наблюдая, как одинаковые безжизненные маски превращаются в родные лица и озаряются улыбками. Чудилось, он принес то, что они долго ждали, - радостную весть о самом себе!
Все знали, что без этого номера в программе не обойдется. Тогда уж праздник - день рождения сына - превращался в его торжество. Радостное бесстрашие, которым сияло чуть надменное после застольных подвигов лицо, было легкомысленно-азартным, если даже не глуповато-детским. Смолкали тосты, анекдоты. Заранее восхищаясь, подвыпившие гости дружно изображали зрителей. Можно подумать, показывался фокус, хоть ни для кого не было тайной, в чем его секрет. И только мальчик замер в ожидании чуда… Став старше на один год, приготовленный к новой жертве, он дрожит, вытянувшись в струнку так, будто примерз всей спиной к дверному косяку, и не смеет шелохнуться, пока отец делает над его головой что-то недосягаемое взгляду. Скажет ожить, как бы отсекая ребром ладони прошлое, мертвое - и хохочет, любуясь не сыном, а взятой высотой. Только что все висело на волоске, но вот проведена незыблемой чертой линия жизни, еще выше! Эти растущие лесенкой вверх прямые черточки, прокорябанные на видном месте его, отцовской рукой, - горделивая память о себе самом, оставленная, переданная сыну, в котором уже обрел бессмертье. Бессмертный… Хохот, восторг! Проходил год, все повторялось. Казалось, был один этот путь, куда-то высоко - и вдруг кончился, оборвался… Мальчик, в день своего сиротства не понимающий, что потерял отца, засыпая, еще не знал об этом… Еще не принял муку жизни за своего отца… Все, что потом возвращалось, приходило из ниоткуда: тусклое, немое и, как в кино, быстрое. Видение, из которого что-то извлекло звук, краски, саму жизнь, будто бы суженное экраном, чтобы возникнуть перед глазами, повториться и снова вдруг исчезнуть. Остались только фотографии. Лица. Ожившие в своих непроницаемых для времени капсулах, в которых ничто уже не состаривалось, поэтому узнаваемые.
Жених и невеста. Фарфоровые статуэтки из достоинства и нежности. Глаза, наверное, впервые так пристально следящие друг за другом… Исполненный грации вальс обручальных колец. Берутся даже не за руки, а за пальцы. Шампанское! Поцелуй. В домашних декорациях она уже всегда одна - и тот, единственный, кто мог все это видеть, восхищался ею, уложенной в кадр, будто бы для любви. Молодая женщина позирует, чувствуя себя актрисой. Плавная, свободная, с холодом молчания на губах. Почти все ее снимки сделаны отцом. Отец увлекался фотографией. У него было свое тщеславие, как бы художника, и манера снимать в падающих или взмывающих ракурсах, все равно что на лету… Но все одинаковое, как отражение отражений. Из этих кадров мог получиться маленький фильм. Перевернутый младенец повис сам по себе в своих смятых пеленках, пойманный паучком за плаксивые гримасы. Отец ловил этот кадр много раз и почему-то любил снимать своего ребенка плачущим, или уж разгневанным, но до слез - это рождало такое же восхищение, восторг! Ряженый, в гостях у дедушки. Взрослея, что ни лето, с бабушкой, дедушкой - без родителей. Чопорное творение фотоателье. Мальчик в цигейковой шубке, блестящих сапожках, пыжиковой шапке, опоясанный шитым золотом генеральским ремнем. Маленький генерал в нарочито театральной атмосфере софитов. Школьные годы, их класс, год за годом: кладбищенский пейзаж детских, встревоженных будто бы собственной смертью лиц. Смотрят из иллюминаторов - дружный экипаж летящих куда-то к звездам гагаринских ракет. Кажется, выглядывают кукушатами каждый из своего сиротливого дупла, становясь все взрослее и недоверчивей. Ку-ку… Ку-ку… Пройдет немного лет, и он поймет, что можно не соглашаться с любым приговором. Научится размышлять о своих поступках, каждому зная точное название. Звездочки октябрят превращаются в пионерские галстуки. Ку-ку… А вот и комсомольские значки выскочили как юношеские прыщи. 1987 год. Конец. Где-то там же, в этом космосе, растворяются недопроявленные, в размытом фокусе, послания самому себе из фотокружков пионерских лагерей. Фигурки маленьких одинаковых существ, похожих на инопланетян, застыли в каких-то взмывающих и падающих позах на спортивных площадках, торжественных линейках… Но беспризорный отцовский фотоаппарат был без всякого, тогда, сожаления потерян; дорожить вещами мальчика не учили, а это была только надоевшая однажды, как игрушка, да и, казалось, даже не имевшая хозяина вещь.
Глаза встречаются с одной… Самое долговечное изобретение отца. Появилось, как и все, чем искрилась его фантазия, под видом необычайной серьезности. И, конечно, он верил, что изобрел своего двойника, глядя на которого беременная женщина, ждущая и рождения ребенка, и возвращения пропавшего в научных экспедициях мужа, должна чувствовать его любовь. Таинственный, гордый, поместил себя уже над кроваткой младенца. Когда мальчик пошел в школу и поставили письменный стол, фотография висела над письменным столом, и с нее отец всегда смотрел на своего сына. Просто установил перед собой фотоаппарат. Взвод затвора, всего на несколько секунд задержанное дыхание, синхроконтакт: вспышка! И вот… Молчание. Ждущий, поэтому одинокий, взгляд. Терпение в понимающих глазах. Кажется, в эту минуту он чувствовал себя отцом. Понял что-то главное. Так думал, хотел видеть себя таким. Она на стене в его комнате, потемневшая, будто икона. Другой, такой же, будет смотреть с надгробья: благородно, строго, не прожив еще всех отпущенных лет.
Все отступило. Само отлилось в сквозящий только утратой кладбищенский керамический медальон. Фотографии сохранились в их доме, хоть никто не хранит. Скорее, уж прячутся от них поодиночке мать и сын.
Роднят страхи - и тот, тянущий на дно в прошлое.
Она презирает свои отражения, но делает это как бы напоказ, и с показным же равнодушием соглашается узнавать себя прежнюю, будто в поблекших снимках со временем вышло наружу что-то малопривлекательное. Для него это все, чего больше не существует. Но и что-то, чего не хочет касаться. Семья, в которой родился. Вот и вся история ее пребывания на земле, такой бы досталась и его детям… Только он терпеть не может рассказов своей матери, помнящей, каким был ее сын, когда она его растила… Когда не умел ходить, говорить, усаживался на горшок по ее, а не своему желанию… И больше ничего не помнить. Любить как будто именно калеку. Кажется, такой устраивал бы ее больше. Поэтому он чувствует что-то калечащее в материнской любви… Любовь к женщине, давшей ему жизнь, вся была обидой - и ожиданием прощения. Поэтому он сам так и не научился прощать? Только сердце выросло, тяжелое - сочное кровью яблоко, плод всех познаний. Он чувствует, что время его калечит, продлевая прошлое, - есть в этом что-то механическое, бездушное, поэтому и он такой бездушный.
Когда вспоминал, какой она была, его мать, оживал один и тот же эпизод. В своей немоте он прокручивался на его глазах много лет… На кухне горит газовая конфорка. Копить, запасать не умея или не желая, когда оказывалось, что в доме не осталось спичек, мама прикуривала от нее же, рискуя опалить челку. Но только вспыхнув от последней спички, спасительная голубая звездочка не могла погаснуть, оставалась гореть и гореть: одалживала огонек, а зимой, бывало, тепло. Конфорка работала с ровным застывшим гулом, будто вечный двигатель. Она сама его изобрела и с тех пор не нуждалась в людях. Приходила со службы в своем институте, где убирала заурядный словесный мусор в разрешенных к публикации научных статьях. Ждало ее только старое продавленное кресло на кухне, но, занимая его, как трон, забывая о времени, женщина окуривала себя любимой "Явой" или мужеподобным "Пегасом"… Курила… Читала… Старое, зачитанное - пропахший районной библиотекой роман. Но казалось, что, не подымая головы, молчала с книгой в руках и часами слушала этот гул.