Книга Фурмана. История одного присутствия. Часть IV. Демон и лабиринт - Александр Фурман 12 стр.


В раздевалке все хранили неловкое молчание. Потом кто-то сочувственно спросил черноволосого, не больно ли ему, но он, презрительно скривившись, отмахнулся и быстро ушел. Впрочем, он всегда уходил один.

На следующем занятии его не было, и все решили, что он из гордости больше не появится. Но он пришел, отзанимался с прежней самоотдачей – и через неделю тоже пришел. Все вздохнули с облегчением. Но после этого он исчез.

Изредка заходя в редакцию, Фурман отстраненно отмечал появление новых людей, накапливающуюся в знакомых лицах усталость, неожиданные перемены в интонациях… Но когда Соня в разговоре с ним нежно назвала Морозова Санечкой, он все же заинтересовался. Выждав минуту-другую и прикинув, чего может стоить ему любопытство, он осторожно спросил, часто ли теперь Морозов бывает в редакции и не удавалось ли Соне пообщаться с ним поближе. Соня легко ответила, что про Морозова она не знает, так как сама последнее время забегала в "контору" лишь от случая к случаю, но пару раз они здесь действительно пересекались и немного поболтали. А что? Ничего, просто в их маленьком кругу любое общение с Морозовым сейчас для всех, безусловно, новость номер один. А поскольку между собой они чаще всего называют друг друга по фамилии или какими-нибудь коротенькими собачьими кличками, образованными опять же от фамилий, он невольно обратил внимание на то, что она стала называть Морозова по-другому. Соня широко раскрыла глаза: да? И как же? Фурман терпеливо объяснил как, и это заставило Соню нахмурить брови и опасно задуматься. После некоторых колебаний она мрачно сказала, что по всем правилам выживания в этом отвратительном мире ей, конечно же, следовало бы дать Фурману немедленный и предельно жесткий отпор за его наглое вмешательство в чужие дела. Но так как ей и самой вдруг стало интересно понять, что происходит, она на этот раз его прощает и хочет продолжить начатый разговор. Возможно, раз уж Фурман такой наблюдательный, он тоже обратил внимание на одну особенность морозовской манеры общения… Проще всего определить ее как чрезмерно развитую склонность к типично мужскому покровительству. Но у Морозова в отличие от большинства ярко выраженных мужчин-самцов, стремящихся к грубому доминированию любой ценой, это стремление покровительствовать почему-то совершенно не отталкивает и не пугает, а наоборот, странным образом почти сразу вызывает доверие, так как имеет необычайно теплый и вполне интеллигентный характер. Вообще, надо сказать, он потрясающе заботлив, тактичен и предупредителен. Причем, как заметила Соня, проявляется эта яркая особенность не только в общении Морозова с женщинами – что вполне нормально, но и с мужчинами – что куда более странно. Кстати, разве не странно и то, что столь развитые мужские качества гнездятся в таком, да простит ее Морозов, тщедушном тельце? Хотя в этом вопросе она, возможно, и не права: на ум сразу приходит Наполеон и куча других известных коротышек с манией превосходства… На двусмысленное замечание Фурмана, что и они с ней тоже отнюдь не великаны, Соня только криво усмехнулась. Но в целом они оба сошлись на том, что устоять перед этим почти бескорыстным морозовским обаянием едва ли возможно.

Насмешливая трезвость, с которой Соня говорила об этих довольно острых и деликатных вещах, очень понравилась Фурману. Его давно уже раздражала совершенно автоматическая реакция на Соню подавляющего большинства лиц мужского пола: миниатюрная "гениальная художница" с фигуркой подростка в потертых джинсах мгновенно заставляла их ощутить себя добрыми богатырями, способными защитить это хрупкое чудо от окружающей "грязной действительности". На взгляд Фурмана, этот "половой автоматизм" унижал не только самих мужчин, но и Соню, поскольку она допускала такое отношение к себе. Всё здесь казалось ему ложью: никто из них не был богатырем, не говоря уж о доброте; капризная Сонька отнюдь не была "хрупким чудом"; а действительность не была такой уж грязной. Тем более что, как учил Маркс, ее можно и нужно было переделать…

Новый 1977-й год их компания отмечала в Переделкине у необычайно гостеприимной и дружелюбной Валькиной мамы. Зима выдалась снежная, но мягкая. Сладкое похрустывание под ногами, сверкающие ночные сугробы, замершие толпы деревьев в богатых шубах, молчаливая близость легендарных писательских дач и головокружительно веселые зеленые звезды придавали тайным детским обещаниям новогоднего праздника волнующую достоверность…

После этого Александра Николаевна при каждом удобном случае передавала им приглашения приехать к ней в гости – просто так, уже без всякого праздничного повода. Дорога до Валькиной "избушки" занимала почти столько же времени, сколько привычное перемещение с одного конца Москвы на другой, а путевые впечатления были намного разнообразнее и к тому же легко пробуждали драгоценное литературное самосознание, поэтому вскоре поездки в Переделкино стали для всей их компании делом почти обычным.

Присутствие Морозова каждый раз очень оживляло общение. Он увлекательно и со знанием дела говорил на любые темы, блистал парадоксами, тонко шутил, с необычайной деликатностью относился к Соне и с подчеркнутым уважением – к Саше Фурману…

В одной из поездок, после веселой и шумной ночной прогулки вдоль высоких безответных заборов писательского поселка, Морозов с Фурманом начали на пару сочинять шутливые письменные приказы человечеству и различным группам населения Земли. Когда возник вопрос об авторстве этих суровых распоряжений, было решено для солидности немедленно присвоить самим себе высшие офицерские звания. Два фельдмаршала – это было бы слишком помпезно, а вот "генерал Морозов и генерал Фурман" звучало в меру нелепо и потому приемлемо. Дотошный Фурман попросил уточнить, генералом какого рода войск является многоуважаемый Александр… да, Олегович. Пожевав губами, Морозов молниеносно вписал в очередной приказ: "Генерал морской кавалерии".

После этого их обоих стали насмешливо называть "наши генеральчики".

В другой раз до поздней ночи затянулся "глубокий мировоззренческий спор", причем его участники с самого начала разделились на пары: Морозов с Минаевым продолжили давнюю дискуссию о профессиональных ценностях журналиста, а Фурман ожесточенно ругался с Максимовым на семейно-бытовые и общелитературные темы. Друскина, с интересом следившая за развитием событий на обеих площадках, в половине первого не выдержала и ушла спать в соседнюю комнату. В отсутствие публики спорщики начали терять интерес друг к другу и встревать в параллельный разговор. Слово за слово, Морозов назвал "дурой" какого-то, как потом выяснилось, "чрезвычайно дорогого сердцу старика Максимова человека" (Фурман в этот момент отвлекся, чтобы объяснить Минаеву его очевидную неправоту), отчего Максимов странно взвизгнул, с ненавистью сунул ноги в ботинки и, хлопнув дверью, выбежал из домика в глухую переделкинскую ночь. Даже куртку не накинул. Вопреки цинично-разумным советам Минаева Фурман с Морозовым, посмеиваясь, отправились его искать. Макс, естественно, торчал неподалеку на тропинке, гордо задрав голову к черному небу. Несмотря на обиду, он довольно быстро дал себя уговорить вернуться. Однако извинения, с готовностью принесенные ему Морозовым, оказались крайне двусмысленными, поэтому примирение затянулось. В конце концов Морозов, безнадежно махнув рукой, вышел покурить на крыльцо, а Фурман с Минаевым остались утешать истерично-безутешного приятеля. Минут через пятнадцать это тяжелое и нудное занятие неожиданно было прервано криками Друскиной, донесшимися из соседней комнаты. Похоже, она звала на помощь. Растерянно переглянувшись, все трое кинулись к двери – и вдруг столкнулись с Морозовым, который выскочил из темной комнаты им навстречу.

– Что случилось? – хором спросили они, не успев удивиться тому, что Морозов оказался в этой комнате.

– Ничего такого не случилось, все в порядке! Это просто недоразумение, – неубедительно произнес он с кривой улыбочкой.

– Надеюсь, ты ничего плохого не сделал Соньке? – мрачно осведомился Максимов, глядя на Морозова сверху вниз. – Потому что если ты посмел хоть пальцем ее тронуть… я за себя не ручаюсь!

– Да ничего плохого не произошло, не беспокойтесь! Можете спросить у нее самой, она, кажется, уже не спит, – с досадой сказал Морозов и посторонился, пропуская их.

– Соня, ты как? – осторожно спросил Минаев, всматриваясь в темноту. – Ты не спишь? С тобой все нормально?

– Да, я не сплю и со мной все нормально, – со сдерживаемым раздражением отозвалась она откуда-то из ближнего угла.

– Можно, мы зажжем свет, чтобы тебя увидеть? А то твои крики нас очень напугали.

– И вообще вы все боитесь темноты – знаю-знаю, – съязвила Соня. (Значит, все было в порядке.) – Ну? Выключатель на стене справа от двери. И слева от тебя. Выше!

Борька наконец нашарил выключатель.

Соня, щуря глаза и страдальчески морщась, смотрела на них с какого-то узкого топчана. Она была в свитере и накрыта несколькими одеялами и покрывалами.

– Соня, мы очень рады видеть тебя живой и невредимой! – дипломатично сказал Борька.

– Я тоже очень рада. Ну, и что вы собираетесь здесь делать дальше?

Все ухмыльнулись.

– Да нет, что ты, мы не собираемся тебя беспокоить! В общем-то, мы уже уходим… А можно тебе напоследок задать всего один маленький вопрос?

– Если маленький, то можно.

– Нам всем показалось, что мы что-то услышали… Какой-то, так скажем, шум, который раздался в этой комнате… Может быть, тебе в этот момент приснился какой-то страшный сон?..

– Нет.

– Хорошо. Тогда позволь, я спрошу тебя прямо: ты кричала? Я имею в виду, звала на помощь?

Соня немножко подумала и сказала:

– Не ваше дело.

– Понял! Что ж, думаю, больше вопросов у нас нет, и мы можем оставить тебя в одиночестве. Извини за причиненное беспокойство. Желаем тебе спокойной ночи!

Возбужденно вывалившись из Сониной комнаты и плотно прикрыв дверь, они стали тихонько давиться от смеха. Морозов отсутствовал – видимо, курил. Даже ему вряд ли пришло бы в голову удрать отсюда ночью.

Действительно, вскоре он появился, но узнав, что Соня ничего им не сказала, отвечать на вопросы категорически отказался.

Делать было нечего, и все стали укладываться спать.

А рано утром Морозов уехал в Москву.

Фурман потом все-таки добился от Сони правды о том, что произошло. Она очень жалела, что вообще подняла тогда шум, это было совсем не обязательно. Но в тот момент она была спросонья, и все произошло совершенно неожиданно. Так что именно произошло-то?! Ну, Морозов потихоньку пробрался в комнату, где она спала. Он вовсе не собирался делать ей ничего плохого и не хотел ее пугать. Это можно сказать абсолютно точно, и она готова на этом настаивать. Допустим, и что было дальше? Какое-то время он просто тихо сидел рядом и смотрел на нее в темноте. А дальше он, видимо, решил поцеловать ее… Причем очень нежно и благовоспитанно – в щечку. А она не сразу поняла, чего он хочет, стала отбрыкиваться от него, завопила во все горло и, видимо, напугала беднягу до полусмерти. Он, естественно, сбежал, и тут приперлись эти, спасители…

Итак, оказалось, что великий коротышка Морозов тоже не устоял перед всеобщим мужским гипнозом и, вероятно, с самого начала романтически влюбился в Соню. А она сама? Что ж, он ей нравился – как и всем им, и она его жалела. Но, конечно, ничего серьезного между ними не было и быть не могло. А жаль…

Через пару недель всех поразила новость: Морозов бросил университет! Позднее выяснилось, что он просто решил не сдавать первую сессию, и отчислили его далеко не сразу. Но это событие сразу приобрело "идейный" характер и бурно обсуждалось на журфаке как героический акт протеста личности против системы. На взгляд Мариничевой, отказ сильного и вполне успешного Морозова продолжать учебу в моральном отношении был гораздо хуже, чем отказ Фурмана поступать в институт. Тревожила ее не столько дальнейшая судьба Морозова – уж он-то не пропадет! – сколько то, что его дурной пример может оказаться соблазнительным для многих других людей с неокрепшей психикой, вроде Минаева (который и впрямь с пугающим напряжением тянул студенческую лямку; вдобавок его уже чуть не отчислили из университета за курение в неположенном месте). По словам самого Минаева, Морозов во время их последней встречи выглядел очень довольным и утверждал, что у него имеется множество творческих замыслов и планов. Вскоре Фурман смог в этом убедиться.

"Только что побывал у меня прекрасный и наполненный А. Морозов, – сообщал он в очередном письме Соне. – Побывал, поглядел зелеными глазами из-под очков, повел прямоугольным носом, накидал бездну идей, две бумажки оставил, пятнадцать взял и укатил, разумнейший (я смотрел на его профиль и думал, как в этой небольшой голове помещается и укладывается такое количественное и качественное напряжение мысли) и превосходный…"

Треугольное яйцо

Фурман – Соне Друскиной

19–20 января 1977

Здравствуй, забытая мною непочтительно, добродушная и терпеливая Соня!

По всем признакам мы давно уже не встречались, и я почел хорошим поступком порассказать тебе в эпистолярном жанре кое-что. (Мой бывший математический ум произвел подсчет, в результате которого получилась неделя без мелькания перед глазами друг друга – тоже срок в наших условиях.)

За это время я успел поднабраться премудрости, хотя, быть может, сия прибавка и не будет обнаружена кем бы то ни было в моих сочинениях.

Рассказывают, что у вас с Максом вышла смертельная распря с жуткими подробностями. С точки зрения моей теперешней премудрости большая часть совершающихся войн, человекоубийств и взаимоненавистнических оскорблений есть пустая трата продуктов и сокровищ души нашей, суть все та же эксплуатация времени, хотя испытывать сожаления по поводу утери его, говорят, и вовсе совершенно бессмысленно…

А что твоя гитара?

В последнем споре за жисть между Наппу и Максом, как сообщают, Н. выказал к твоему образу большое благоволение, причислив тебя к братству потенциальных духовных коммунаров (не путай с "коммунарами вульгарис").

Три дня назад был я у Наппу и читал три странные рукописи. В одной из них мне встретилась замечательная переделка известного выражения "Человек человеку – волк": "Человек человеку – учитель". Затем я взял на дом последнее незаконченное создание Экзюпери "Цитадель" (вообще-то в ней больше тысячи страниц, но пока до нас дошел лишь потрясающий 150-страничный самиздатский перевод Н. Галь). Наверное, это первый том "Капитала" грядущей и растимой нами Человеческой революции…

После "Цитадели" примусь за "Введение в дзен-буддизм" Судзуки: я своей женской интуицией чувствую, что такая цепочка меня ведет к какому-то большому изменению…

…Я пишу долго и еще придумываю слова по пути, а прочесть это ты можешь очень скоро, вернее, не можешь прочесть так же медленно, как я пишу. Тут что-то не так. Да?

Становится грустно.

Даже длинный и стремящийся к самодовольству Макс сгодился бы сейчас: я бы о нем заботился, кормил, укладывал спать, а завтра весело будил бы его, длинного своего товарища…

А может быть, завтра приедет Б. Минаев на недельный творческий отдых, если родители его не будут против, и я стану о нем заботиться.

Мои же родители приобрели ковер 2×3 м и намереваются повесить его в комнате, где я живу…

Соня, я тебе желаю кое-чего самого хорошего,

прощай до свидания,

ФУР

1 час 30 минут

19–20.1.1977

Соня, не болей

насморком:

сопливость

лишает человека возможности радоваться через нос и делает его невменяемым, и это чистая правда.

Из дневника Фурмана

20 января

Перед сном – ужасный и дикий разговор с родителями. Проповедь.

Нужно уйти от них, чтобы укрепиться в своих убеждениях и тем научиться спокойствию в спорах. Я не умею промолчать, в споре с ними теряю мысль и нить, отвечая на ругань и злость. Я не умею их пронять, сделать понятными им мои мысли и слова, поэтому от разобщенности рождаются злоба и ксенофобическая ненависть и неприязнь. Мама даже лягнула сильно папу, скинув его с кровати и послав к чертовой матери. Через минуту папа говорил, что обзываться "сволочью" очень нехорошо с моей стороны и что никто у нас никогда грубо не ругался. Еще раньше мама использовала слово "дерьмо", а после пожелала мне, чтобы мои дети меня возненавидели, но сразу же за этим, когда я ей напомнил о ее проклятии, сказала: "Что ты! Не дай вам бог!" Мне не представляется возможным запомнить или записать последовательный ход диалога, настолько он сумбурен. В конце я внушением подавил попытку мамы уйти в истерический припадок и несколько минут воздействовал на нее почти впрямую, только успокаивая, правда. Но мешал болтающий неустанно и неостановимо папа, создавая шумовые и смысловые помехи моему сеансу. Я скоро ушел, не добившись пронятия, но все-таки мама впервые, по-моему, успокоилась после такого разговора…

22 января

Отвратная простуда.

Приехал Макс. У него неделовой настрой: пришивал пуговицы. Пытался разыграть истерику со слезами по поводу квартиры.

29 января

Снова завелся разговор о коврах. Папа сказал, что я бесполезно трачу много денег, например, на поездки в Петрозаводск – какая в этом польза была? А ковры, на свои кровные приобретенные, приятно показать друзьям. Я оскорбился и сказал, что вот уж где никакой пользы папа не получил, так это на фронте…

16 февраля

Макс приехал "чуть выпимши", и из него лезло нехорошее (а может, не от этого, но лезло). На него иногда находит: строит пристальный, с незаметной усмешкой взгляд и говорит в лицо слова для ссоры. Чудак.

20 февраля

[Волнующее знакомство с новой девушкой Минаева]

Читал, звонил, потом поехал к Минаеву. Там Макс, пирожки с картошкой. Спорили с Максом о моих взглядах, о его повести и писании.

Пришла Ася. Сначала я суетился и испугался, потом, после еды и в такси с Борькой и с ней все теплее. Заехали за раненой в позвоночник гитарой для Борьки, поехали к Асе домой. До полпервого. Ночевали с Борькой у меня. Утром он забыл ручку, и я побежал за ним, но чуть-чуть не догнал.

22 февраля

Хочешь дышать свежим воздухом? Тогда не воняй!

Чуднó! – вдруг получился удар "маваши" в ковер на стене. Так вот зачем его купили.

Фурман – Соне Друскиной

23 февраля 1977

Знаешь, начинает не хватать самых простых форм телепатического общения: письмо опущено в железный крашеный ящик, и если на второй день нет ответа – сколько ни уговаривай себя, что его сейчас и быть не может, – с утренней почтой приходит легкое беспокойство, а к вечеру тебя захлестывает и сжимается на горле чувство такой вины за написанные вчера слова, что хочется бежать сквозь черный пустой город туда, к невидному окну (которое с наступлением темноты все чаще высматриваешь на горизонте – а вдруг мигнет!), задыхаясь, стучать коленями об пол и неведомо какими взглядами вымаливать прощение.

Назад Дальше