Работа у проворной Поли сразу заладилась: две девочки-близняшки двух лет и младенец в городской чистоте – это тебе не шестеро пацанят в деревне. Стирала на весь дом отдельная, приходящая с почтамтовского двора, прачка. Еду готовила старая хозяйка-дьяконица ("дьячиха") сама, за продуктами в соседние магазины и лавки стала ходить освободившаяся молодуха-тетушка.
Пелагею стала она звать Полина, посылала ее только в булочную. Сначала девушка входила в сладкой сдобой пахнущую из-под пола булочной пекарню, проходила мимо огромной, всегда пышущей огнем печи ("потому и пышки! – пых-пых!"), в которой кочегарили мальчонка лет двенадцати и старик с седой козлиной бородой, оба в длиннющих фартуках и высоких колпаках. Колпаки эти вызывали невольное фырканье, Полька резво поднималась по витой чугунной лесенке "для прислуги" наверх, в булочную, старик ухмылялся, щипал за зад и частенько протягивал кусочек сырого сдобного "пушистого" теста. Полина тут же клала его в рот, и не было, кажется, ничего вкуснее этого крошечного сахаристого кусочка.
С детьми Полина любила гулять не во дворике – палисаде в переулке, где все одно несло навозом с конного двора, а подалее, на Чистых Пудах. Детей нарядно одевали, "ну прям как господских", нянька Полька напяливала кружевную нижнюю и шерстяную клетчатую юбку, сверху поневу, чистую рубаху с красными вышитыми курочками на вороте и широких рукавах, заплетала свою толстую, в руку, густого каштанового цвета и длинную "аж до подколенок" косу, подвязывала ее красной атласной лентой и шла как пава выгуливать своих мелковозрастных двоюродных сестер и братца.
Послушные девочки цепляли друг друга за ручки, одна из них держала за руку няньку, а та несла на другой, свободной, руке младенца, потом садилась со свертком чинно на ближайшую к песочнице лавочку, в тенек. Близняшки начинали игры, а все няни украдкой пялились друг на друга, и лишь немногие из них разговаривали с Полиной.
На Чистых было так хорошо, особенно, когда мимо проходили прогуливающиеся молодые мужчины с тросточками и непременно в шляпах и ненароком заглядывались на юных нянек. Иногда проходили сидельцы из лавочек, или подмастерья. Подсаживались, начинали заговаривать, приглашали погулять. Полька гордо отказывалась. Стеснялась, потому что всегда боялась услышать вслед "Курочка-Ряба!". Пробегали мимо вдоль сквера босоногие мальчишки-курьеры, показывали язык и свистели. Тогда Полина приподнимала уголок парадно-выходной кружевной батистовой пеленки над личиком мальчика и проверяла, не разбудили ли его эти московские дураки.
Чудесно было этим первым московским летом.
Часть 3. Продолжение чудес – в Чудовом переулке
А осенью началась война и длилась потом без конца и края. В начале зимы 1914 года дядя Кузьма был мобилизован (вместе с Соколиком), сначала долгое время возил на фронт почту и посылки, а потом, "ближе к отречению", стал перевозить тяжелые орудия, вплоть до границы с передовой, и однажды в поле настигнут был смертельным разрывом "бонбы" и погиб с конягой своим неразлучным "от немцев".
Жена его, "московская не барышня", стала получать от Почтамта "пензию на троих ребят"; старый дьяк помер почти сразу после известия о гибели Кузьмы, успев отслужить заупокойную и по любимому зятю, и по Соколику; и в доме началось "бабье царство".
Как – то постепенно Полине дали почувствовать, а потом и понять, что она стала "лишним ртом". Ей намекнула вдова-тетка, что надо бы теперь вернуться к своим, к отцу родному, в деревню. Но это было выше ее сил, она знала по редко доходящим оттуда весточкам, что все живы-здоровы, отец живет один со старшими тремя сыновьями, двое помладше – у Саньки. Та через год рожает, и вот что странно, как сглазили ее, – родит каждый раз по двойне, да все мальчиков, но они почему-то, не прожив и недели, помирают… Ваньку-кузнеца не тронули, он как работал на кузне, так там и оставался, работы сначала было много, потом – все меньше и меньше. Не хотела, нет, сильно, до отчаяния, не желала Полька возвращаться к отцу.
Чтобы избежать теткиных попреков, Поля нанялась на работу мойщицей бутылок на "Завод Коньячных Вин Арарат" в соседнем Кривоколенном переулке.
Теперь она сама платила "за постой" старой дьячихе и молодой вдовице, за свое обжитое место под лестницей на сундуке со слегка побитым молью приданым.
Революцию Полина заметила только потому, что "кли (около) Почтамта стреляли!". Выходить в булочную и в молочную в Банковском переулке стало страшно, гулять с детьми в выходные по Чистопрудному бульвару даже опасно – могли задеть шальные пули и шальные же "личности", коих появилось вдруг множество на Мясницкой площади перед Почтамтом. Главпочтамт был постоянно закрыт и охранялся вооруженными "матросиками". По соседней Лубянке двигались люди в кожаном и с наганами, гроздьями заваливались они в брички или куда-то все поспешали, громоздясь в открытых ландо автомобилей. Трамваи же ходили с большими перерывами, а потом и вовсе перестали – отключилось электричество. И опять впряглись в конки старые лошади.
Среди всей этой уймы пришлого народа толпилось великое множество молодых мужиков, но вот жениха все как-то не находилось. Несмотря на это, Полька – мойщица продолжала наряжаться каждое воскресенье, держала себя чисто и чинно, надевала все самое лучшее, даже платок купила себе цветастый, белый с маками. Но в церковь не заходила. Не то скучно стало, не то дьяк-дедушка вспоминался, как он, бедненький, аж лбом стучал на частых молитвах и всех бухаться на колени заставлял, а как не стало его, так все и разленились. Поля ставила в церкви свечки в Покров за "жениха хорошего", но не помогало. Тогда она решила оставаться всю жизнь "в девушках", да и "что толку-то от мужчин от ентих, ребятишек только наделают, и возись с ними потом всю-ю жизнь". И то правда.
Пелагея была "неученой", то есть совсем неграмотной (в отличие от своего отца – мельника Стёпина Василия Ивановича, деревенского грамотея, читавшего семье вслух и Библию, и Священное Писание и никогда не садившегося за стол, лба не перекрестив и молитву про "хлеб наш насущный" не прочтя). Когда жив был старый дьякон – тесть "дяди Кузьме" – в доме тоже читали священные книги, и дедушка этот пытался обучить молодую няньку грамоте, но неграмотная супруга его, старая дьячиха, вдруг выступила против, и на том дело и кончилось.
Почти сразу после Революции, а именно ранней зимой 18-го года, на заводе "Арарат" открыли ликбез для молодых рабочих. Туда записали Полину и ее товарку по работе Нину. К концу 1918 года Поля выучилась расписываться и читать вывески. Потом им с Ниной и еще одной молодой девушкой – дворничихой Зоей – снимавшим жилые углы за свой счет, на троих дали от завода вместо общежития (которого не было и быть не могло у завода в центре Москвы) большую 28-метровую комнату в два высоких "итальянских" окна в бывшей буржуйской квартире в Чудовом переулке Мясницкой улицы, во втором этаже огромного серого шестиэтажного "доходного дома со всеми удобствами".
Уплотненный "семикомнатный буржуй" был обрусевшим немцем, профессором медицины по фамилии Брандт, из екатерининских или даже скорее еще петровских жителей Кукуевской Слободы на Басманных улицах, в Лефортово, где он работал всю жизнь хирургом в военном госпитале, потому и не был затронут ни во время поражений Первой мировой, ни потом долгое время большевиками (его "взяли" в 38-м году, ночью, вместе с сыном – знаменитым московским футболистом, и потом о них не было больше ни слуху, ни духу). А в 1919 году за ним еще приезжал извозчик и увозил в "шпиталь" на работу.
Профессор Брандт вынужден был, в отличие от булгаковского профессора Преображенского, уступить все свои шесть "лишних" комнат, потому, что вдруг стал "врагом" еще с начала Первой мировой, как немец. Но хирурги требовались и белым, и красным, вот и оставили его работать пока. Вся его семья – "бабушка-мадам" Брандт, то есть мать; незамужняя сестра Елена Ивановна – "мадемуазель Брандт", позже переделанная пролетарскими соседями в "мамзель"; и сын Отто – Толька, будущий спортсмен, чья мать – просто "мадам Брандт", "мадама", кстати, русская уроженка из чухонцев, она уехала одна в Финляндию почти сразу после октябрьского переворота и отделения финских болот от РСФСР, – так вот, семья его почти в полном составе стала жить в своей бывшей библиотеке, квадратной 20-метровой комнате со множеством красивых книжных шкафов с пестрыми занавесками в турецких "огурцах" за стеклянными дверцами и с огромным "трехсветным" эркерным окном-фонарем, выходящим в тихий зеленый двор.
Комната же трех рабфаковок располагалась прямо напротив, дверь в дверь через узковатый коридор, и была бывшей столовой. Потолки в квартире были пятиметровой высоты, огромные окна назывались "венецианскими", подоконники были из тонких бело-серых плит натурального мрамора.
На потолке доставшейся девицам комнаты уже не висела люстра, но остался огромный крюк в центре круглой лепнины, изображавшей толстого амурчика с трубой (или ангелочка с рогом изобилия?).
Через год товарка Нина вышла замуж и "прописала" мужа к себе; на 28 метров пришлось теперь 4 человека, и Нине разрешили разгородить комнату пополам, ровно посередине между двумя высокими окнами, а также прорубить в коридор новую отдельную дверь. Теперь у Полины с товаркой Зоей остались на потолке толстая попа и ножки амурчика, а у Нины с мужем-маляром Пантелеймоном, а попросту – Пашкой, видна была кудрявая ангельская головка и ручонки, держащие над ней изогнутую трубу.
Окно в оставшейся после раздела 14-метровой половине комнаты стало еще огромнее. А вот батареи зимой топить перестали. И обратиться с жалобами стало уже некуда.
Бывший домовладелец, старик Тыртов, не уехал никуда из своего дома. Он хоть и выселился добровольно из шикарного хозяйского 12-ти комнатного бельэтажа (объединенного когда-то по задумке архитектора из двух квартир) в четырехкомнатный полуподвал, но и там был "уплотнен" татарской семьей своего же дворника (называвшего себя, кстати, "князем", вплоть до самой революции, – ведь все московские татары действительно были когда-то потомками ордынских князей – но немедленно об этом забывшего с конца октября 1917). Через некоторое время он, тоже добровольно, "уплотнил" себя семьей бывшего своего привратника и лифтера Коли Подольского, как говорили, его собственного внебрачного сына от горничной. Так вот, этот старик Тыртов никак уже не мог повлиять на неисправности в бывшем своем доме.
Газа на кухне и в ванной тоже не стало. Водопровод еще работал; и на "парадной" лестнице еще висели боковые зеркала между этажами; но о ковровой дорожке напоминали только латунные кольца в основаниях гранитных плоских ступеней – для латунных же прутков-держателей этого бывшего коврового излишества.
Кабина лифта как застряла между верхним шестым этажом и чердачными "комнатами для сушки белья" (из этих кладовых на чердаке потом тоже устроили как бы квартиру, прямо под железными листами крыши и мощными деревянными балками), так и висела на тросах, ожидая подачи электричества.
Она рухнула вниз в конце 1922-го года, после получасового введения в действие ленинского плана ГОЭЛРО в результате попытки освещения Большого театра на очередном – или внеочередном? – партийном съезде. Дом выдержал, но кое-где уцелевшие лестничные зеркала и витражные стекла по центру фасада разбились на всех этажах окончательно и бесповоротно.
Удар от падения лифта потряс и подвал. Домовладелец Тыртов, как говорили, поселился в подвале не спроста, а специально, чтобы охранять зарытый под землю в бывшей котельной клад. Из-за этих слухов котельную громили по очереди все, кто мог, но пока ничего "такого" не находили. Старик же просто пользовался старыми, "доприжимными", запасами своего угля для топки таких диких для одного из самых представительных доходных домов Москвы новых печек-"буржуек". Под предлогом проверки "на предмет трещин в фундаменте" подвал осмотрела официальная служба. В результате осмотра весь уголь был реквизирован (вместо ненайденного клада) участковым уполномоченным Народной милиции.
"Черная" лестница дома (или "черный ход"), двери на которую выходили из огромных кухонь всех квартир, была в свое время оборудована между этажами отдельными туалетными комнатами для прислуги – "уборными" с фаянсовыми, в отличие от господских фарфоровых, унитазами со спуском воды. Эти унитазы были напрочь забиты засохшим дерьмом, а двери самих уборных заколочены крест-накрест досками наглухо. Лишь неистребимая вонь из-под всех щелей напоминала о прежних "удобствах" для простого народа. Теперь и их не стало. От отсутствия воды и тепла начинались холера, тиф, туберкулез (и сифилис, точно по Маяковскому).
Затянувшееся "стародевичество" и уже перенесенная оспа оградили Пелагею от всех этих страшных болезней. Но вот подруга Зоя … Ее "свезли в заразную больницу" вскоре после наступления Нового 1924 года, с высокой температурой, в бреду. Там она вскоре и умерла, "сразу после Ленина". Так заводская работница Поля оказалась единственной законной владелицей "цельных 14 квадратных метров" жилплощади в самом центре Москвы.
Часть 4. НЭП и новое с Полиной
Подступало голодное издевательство НЭПа, и опять в Москву как в грелку из гуммиарабика "принаперли" с новой силой всевозможные "новые люди" второй волны и третьей свежести.
Вот тут и началось активное сватовство к Полине со стороны ушлых желающих "прописаться" в ее комнатке: присылали сватов от соседей, от "заводских", от бывшей "родни" с Потаповского, и даже – от милиции. Последние были особенно активны, ходили с проверкой документов, как бы "по делу", и все время разные, и молодые, и не очень; и, наконец, появился один красавец-паспортист, Степан, и Полькино сердце растаяло.
Степан Иваныч, моложе Полины ровно на 10 лет, был родом из тамбовской деревни, приехал в Москву "от голода", тоже к дяде – пожарному при охране Большого театра, у него поначалу и жил. Дядя тот быстро устроил молоденького племянника в уже столичную (после переезда Правительства из сразу ставшего провинциальным Петрограда) милицию, куда охотно принимали "по лимиту", и Степан стал жить в казарме, называемой общежитием.
Это значило, что "московская лимита" никогда не начиналась и не заканчивалась, она перманентно продолжалась. Очередные "призывы" в Москву в дальнейшем то строителей хрущоб, то тех же милиционеров, то дворников, всегда вызывали у уже "устаканившегося" контингента лютое негодование. Потому что, если покопаться поглубже, то выходит, что все жители столиц – сами "по корням" всегда "лимитчики". И не только родившиеся в первом поколении московские дети, а даже прожившие в Москве лет десять-пятнадцать "лица" уже спешат назвать себя "коренными" и попутно объявить во всеуслышание, что Москва, дескать, не резиновая! А что такого? Даже предки профессора Брандта были, выходит, лимитой из еще "допетровского заезда" немцев в Москву. Центр во все времена притягивает шустрых провинциалов в любом государстве. Как тут не вспомнить и самого знаменитого лимитчика, классического гасконца, завоевателя Парижа?
Милиционер Степан был не только удивительно красив, строен, высок и голубоглаз, он был еще и грамотен, поэтому и стал паспортистом. Он случайно прочитал забытую в пожарке у дядьки кем-то из артистов Большого книжку про трех мушкетеров. После этого Степа умело пересказывал "своими словами" историю про четверых друзей не только сослуживцам, но и все новым и новым молодым девушкам, с которыми знакомился на "своем участке" в Армянском переулке и на скверах ближайшего к его отделению куска Бульварного кольца. Знакомства же эти умный Степан заводил не абы с кем, а только с незамужними обладательницами московской прописки, имена и фамилии которых он выписывал из паспортной амбарной книги.
Однажды в выходные на Чистых Прудах Степан "заприметил" Пелагею. Будучи в полной милицейской амуниции, то есть и в крагах и в гетрах, что производило на всех девушек особо неизгладимое впечатление, он прямиком подошел к Полине и негромко спросил, почему она прогуливается по бульвару в одиночестве. Полина не смутилась и бойко ответила, что "ему какое дело?". Красавец же вдруг сказал: "А, может, я посвататься хочу?" – "Вот и приводи тогда сватов, как положено!" – не растерялась Полька. И все тут, вот после этого, и началось!
На "смотрины" привел Степан Иванович дядю-пожарного (имя его утрачено в веках, как виновника всех дальнейших бед Пелагеи). Когда гости изрядно выпили, и, конечно же, закусили, то сразу же и засобирались домой. И Пелагея сама пошла их провожать, "до уголка" Чудова переулка! По дороге дядька Степана вдруг вспомнил, что должен еще "зайтить к куме", снял картуз, поклонился со словами "Прощевайте, Пелагея Васильевна!" и сделал ручкой молодой паре.
Московское имя "Полина" дядька-пожарник не признал, и не потому, что по пушкинскому "Онегину" она должна была именоваться Прасковьей, нет, Пушкина он не читал, только памятник видел, а тот, Пушкин-то, похоже, и наврал для рифмы, ведь Прасковьи в Москве становились Пашами, или Панями (потом такое имя носила Полькина "сватья", то есть свекровь ее дочери). Просто деревенскому его уху приятнее было имя Пелагея, так звали и его родную сестру, мать Степана, которая всего на 8 лет была старше будущей своей снохи-тезки.
Дошли Поля со Степой вдвоем "до уголка". И вот на углу на том, заворачивая в сторону дома, то есть своей общаги в Казарменном переулке на Яузском бульваре, Степа сказал Поле: "Прощай, милок!" – и эта ласка запала ей в память на всю жизнь. Было это в 1926 году, Пелагее пошел 31-й годок, Степану едва исполнился 21. Скоро они "записались", и Степан Иванович был прописан в Полькины "пол-транвая" на законном основании.
К тому времени соседи за стеной – подруга Нина и Пашка-Пантелеймон – жили и бедно, и грустно, потому что Нина уже во второй раз пыталась родить ребенка (первый, как и последующие за ним в течение их совместной жизни 4 младенца, был мертворожденным). Нина тяжко переносила все свои беременности и часто заранее отговаривала Пелагею от такого неблагодарного занятия – носить детей: "От этого только мука одна смертная и слезы, живи, Полька, лучше "сама-одна"!"
Неизвестно, как удалось Степану сломить девство Полины – он и сам был несказанно этим удивлен. Получив впоследствии от нее постоянную кличку "Кот!", он видимо тяготился Пелагеей, ее "честностью" перед ним – женихом и пожизненной верностью ему – мужу, о чем Поля постоянно твердила любившему повеселиться Степе, что и сгубило их брак на корню. Степан не то чтобы очень был охоч до бабья и девок – те сами не могли пропустить такого "душку" и щеголя, "слетались на него, как, прости Господи, мухи на говно", жаловалась Полька соседям. Степан еще и не готов был морально ни к серьезности женатого положения, ни к "обзаведению" детьми. Однако, через год, 7 августа 1927 года, у них родилась дочь. Поля свято верила в то, что родившийся ребенок "остепенит" молодого папашу. Потому и назвала девочку Верой.