– Есть истинные гении, а есть изображающие гениев, – рассказывала Востокова. – Думать, что одно хорошо, а другое плохо – заблуждение: имитация тоже может быть гениальна. Лорка был гением, а Дали – всю жизнь только лишь имитировал гениальность. Старательно и последовательно, как истинный каталонец.
– Значит, он не был действительно гениален? – спрашивал кто-то.
– Гениальны в итоге оба, каждый на свой манер. Только не стоит путать гениальность и талант, – добавляла Востокова. – Талант можно развивать. Возделывать, обрабатывать, как жирную почву. А гениальность – это другое: ее не полить и не вскопать. Она как смех или какое-нибудь дежавю – неуловима, капризна и часто бессмысленна. Потрескивает себе, как атмосферное электричество – ни лампочку зажечь, ни дом обогреть.
Два академических часа Нина жила мелодиями и красками мира, созданного Лоркой, словно ей открывались потайные пространства, где навсегда пребывают живыми его несравненные, непереносимые стихи.
И наконец, она увидела последнюю ночь, когда Лорку убили.
Принято считать, что ночь стояла звездная, светлая, высокая, что квакали лягушки, шелестели оливы и сверкала в полнеба луна, как в "Цыганском романсеро", – настоящая ночь стихов Лорки. На самом же деле луна в ту ночь была на ущербе, было облачно, непроглядно, и убийство величайшего в мире поэта совершалось в кромешной темноте.
"Я никогда, никогда не состарюсь", – писал Лорка в одном письме. Он оказался прав.
Под конец лекции, медленно возвращаясь в аудиторию и вместо оливковых рощ Андалусии уже различая перед собой сутулые спины студентов, Нина не умела точно объяснить, что с ней произошло.
"Севилья ранит, Кордова хоронит", – ударяло в висках, пульсировало в деснах, и Нина догадывалась, что существует нечто огромное, не похожее на знакомые академические дисциплины – уютную фонетику, сравнительное языкознание и зарубежную литературу: это были вдохновение, печаль и горечь, которые она в тот день пережила. И что, вопреки всему, не надо бояться усталых тяжелых слов – "пепел", "сердце", "роза" или "смерть", – надо просто услышать их заново.
Нина не считала себя одаренной студенткой. Она училась посредственно, и большинству преподавателей не составляло труда поставить ее в тупик каким-нибудь каверзным вопросом. Она ничем не выделялась среди прочих, но однажды в сентябре, когда группа российских студентов вернулась из Испании, Востокова, организовавшая эту дорогостоящую поездку, попросила каждого написать небольшой очерк о своих впечатлениях.
Нинино эссе целиком посвящалось экскурсии в Гранаду и поселок Фуэнте-Вакерос, где родился Лорка. Заканчивалось это немудреное сочинение такими словами:
"…Федерико Гарсиа Лорка – очень печальный поэт. Даже рифмы к его фамилии печальные, сиротские: Лорка, хлебная корка, каморка. Хлорка тоже до ужаса грустное слово. Известно, что рядом с домом, где родился Лорка, растет тополиная роща. Лорка эту рощу любил, в детстве он разговаривал с тополями, потом много про них писал ("И тополя уходят, но след их озерный светел, и тополя уходят, но нам оставляют ветер", и т. д.). И вот этим летом выяснилось, что тополя в любимой роще Лорки посажены не вразнобой, как обычно, а грядками, как свекла или морковь. Длинными-длинными, абсолютно безнадежными грядками, исключающими всякие пешие прогулки. Тополя на этих грядках действительно куда-то уходят – ровно друг за другом, дыша друг другу в затылок. Но гулять среди них никак нельзя – они почти сплошные, с небольшими расстояниями между рядами. Как сиротская кошка из песни, у которой четыре ноги и которую трогать не моги".
Пробежав глазами текст, Ева Георгиевна нахмурилась, сложила листок пополам и оставила у себя.
Через некоторое время, к большому удивлению студентов и преподавателей, Нина Корецкая стала единственной в группе, кого Востокова взяла под личную опеку: руководила курсовыми, потом дипломом.
Она одобрила тему Нининой диссертации, устроила ей стажировку в Испании, в будущем обещала место на кафедре зарубежной литературы, а пока – временно – предложила скромную работу преподавателя испанского языка.
И теперь говорить с Евой Георгиевной о новой работе было страшно. Но что будет, если в один прекрасный день Нина не сможет найти замену? Тогда останется одно: сорвать поездку, подвести испанцев, Кирилла и Ксению. Нельзя людей подставлять, думала Нина. Пора поговорить с Востоковой.
* * *
Отправив толстуху Клару и Свету в Испанию, Нина вернулась домой. Накануне они договаривались с Максом, что Нина поедет к нему, но она отменила встречу – сил у нее оставалась только чтобы добраться до дома.
В квартире было тихо. Нина слышала, как на кухне тикают часы. Мать сидела у себя в комнате, уткнувшись в монитор. Рассказывать ей о Свете, делиться впечатлениями смысла не имело. Мать была ужасно занята: она сдавала очередную научную статью и, кажется, даже не заметила, что дочери два дня не было дома.
– Мам, привет! – кричит Нина.
Мать сидит к ней спиной, неподвижно глядя на экран. Из коридора Нина видит неживое мерцание монитора, седой затылок и штопаную вязаную кофту, которую помнит с детства.
– Привет. На плите картошка, сосиски в морозилке, – отзывается мать, не поворачивая головы. – Заодно на мою долю разогрей.
Нина поджарила картошку, бросила в кипящую кастрюлю твердые заиндевелые сосиски и поужинала одна, отлично зная, что мать придет позже, торопливо съест остывший ужин и с чашкой чая вернется к компьютеру.
Нинина мать Зоя Алексеевна Корецкая была зоологом. И не просто ученым, а настоящим подвижником.
Лето она проводила в экспедиции на Крайнем Севере, остальное время преподавала студентам и обрабатывала собранный за лето научный материал.
В воспоминаниях Нины навсегда остались пустые интервалы летнего одиночества. Интервалы повторялись ежегодно и длились два месяца, с июля по сентябрь, когда маленькую Нину сдавали бабушке, и она, временно осиротев, с утра до вечера бегала по бесконечным авеню и стритам дачного кооператива, расчесывала комариные укусы, собирала в банку жуков для коллекции и все время тосковала о матери. С тех пор лето пугало Нину бесплодным ожиданием, которое когда-то ей ничем не удавалось заполнить – ни коллекциями насекомых, ни книгами, ни играми с соседскими детьми.
С Нининым отцом Зоя Алексеевна разошлась по взаимному согласию обеих сторон – мирно и, что называется, цивилизованно. Наука не оставляла времени и чувств ни друг на друга, ни на семейную жизнь и, стоило Нине подрасти, отец переехал с "Белорусской" на самую окраину Москвы к своей матери.
Темой научных исследований Зои Алексеевны были морские млекопитающие, акустические сигналы, которыми обмениваются тюлени, моржи, котики и нерпы, живущие на Крайнем Севере у ледяной воды. На своих лежбищах среди камней они переговариваются между собой, как люди. Самец ревет, как бык, – он охраняет территорию и свой гарем от других самцов, сообщает самкам о желании совокупиться, предупреждает лежбище об опасности. Самки окликают детенышей, детеныши отзываются на их призыв.
Зоя Алексеевна карабкалась к своим животным по скользким камням и записывала их на магнитофон. Магнитофон с голосами животных был для нее важнее собственной жизни. Однажды она рассказала Нине, как причаливала на катере к дикому скалистому берегу, где водились котики. Когда катер был метрах в двадцати от берега, его накрыла смертельно опасная фронтальная волна, маленькое цунами, которое иногда прокатывается по спокойному морю и всей громадой налетает на берег. Катер тут же затонул – мать даже не успела испугаться и только удивилась, с какой скоростью пошла ко дну плавучая посудина и как она, оказывается, ненадежна, – и в следующий миг оказалась по шею в воде. Ей сказочно повезло. В ее пользу сложилось множество обстоятельств, как будто специальный ангел-хранитель, покровитель зоологов-полевиков, подобрал их заранее и прицепил одно к другому: катер затонул у берега, был отлив, и вода стояла невысоко, так что мать спокойно дошла до прибрежных камней, всем телом расталкивая тяжелую черную воду, а на берегу уже собрались другие члены экспедиции, которые помогли ей вылезти на берег, развели костер, напоили горячим чаем. Если бы одно из благоприятных обстоятельств случайно выпало из ангельской цепочки, Зоя Алексеевна могла погибнуть: июльская температура воды в море Лаптевых – шесть градусов.
Но больше всего в рассказе Нину поразил самый первый миг, когда катер перевернуло: мать стоит в воде, которая доходит ей до подбородка, и, вытянув руки, держит над головой магнитофон с голосами животных.
Материных морских млекопитающих Нина с детства не любила. Не понимала, каким образом холодные малоподвижные твари могут так глубоко и прочно завладеть сознанием взрослого человека. Как-то раз, еще в детстве, она слышала от матери, что трупы умерших котиков или моржей так и валяются на берегу и остальные животные даже не думают их избегать – наоборот, с удовольствием залезают на раздутые туши и преспокойно греются в тепле интенсивного гниения, скопившемся внутри умерших соплеменников. Малыши играют мертвыми детенышами, а со взрослых трупов скатываются в воду, как с горки.
И главное, Нина не могла понять романтики Крайнего Севера, в который мать была влюблена.
Вертолет доставлял членов экспедиции на дикий пустынный берег в устье реки Колымы или Яны, где стоял крошечный домик – балок.
В балке мать жила два месяца.
Природа тундры оживала только летом, да и то всего на несколько недель. Ночь исчезала вовсе, и над тундрой круглосуточно стоял бледный полярный день. Тундру покрывали цветы – мелкие ромашки и крошечные маки с жалобно трепещущими лепестками. Рассматривая фотографии, Нина не верила своим глазам: мрачная равнина – бурая пустыня, если смотреть с самолета – весной превращалась в цветущую степь. Как мало нужно земле, чтобы проснуться и разбудить дремлющее семя – немного бледного, почти не греющего солнца и скупые десять градусов тепла… Но даже летом почти все дни было пасмурно, сыро, стоял "бус" – так называли местные жители смесь тумана и дождя. Зато в редкие часы, когда туман рассеивался и выходило солнце, тундра преображалась. Небо становилось высоким, оглушительно синим, и на земле вспыхивали сотни крошечных озер из тающего льда. Однажды мать сфотографировала летнюю тундру с вертолета. На зеленом фоне сверкали голубые с золотом зеркала: тундра проснулась и открыла глаза, ясные и чистые.
Этот снимок мать вставила в рамку и повесила над письменным столом.
Однажды мать привезла в подарок Нине кусочек золота. Настоящий самородок, сверкающая капля солнца величиной с виноградину – мать нашла его на берегу реки Яны: что-то блеснуло в густой серой грязи, в которой сапоги увязали по щиколотку, Зоя Алексеевна нагнулась и подняла. Золото по закону полагалось немедленно сдавать государству, но мать государство обманула и увезла самородок с собой в Москву, в подарок дочери. Государство ни при чем: такие сокровища, по местным верованиям, сам Север дарит тому, кто пришелся ему по нраву.
Капля колымского солнца так и осталась лежать в Нининой шкатулке: любить золото, носить золотые украшения считалось у бывалых северян дурным тоном, и Нина с детства усвоила это правило, как накрепко усвоила знания о севере, которые ей передавала мать.
– Мам, зачем тебе Колыма? – как-то раз не удержалась Нина.
Сахалин, Камчатка и даже Чукотка – любые дальние окраины России, где тоже водились морские млекопитающие, казались ей намного привлекательнее гиблых мест, к которым мать неизвестно почему особенно привязалась.
– Люди оттуда бегут, а ты о ней мечтаешь. И вообще, зачем тебе тюлени? Звери в лесу, они же намного симпатичнее. Почему ты их не выбрала? Какая разница, чьи голоса записывать? Если бы ты восхищалась тайгой, я бы еще поняла. А эта твоя река Яна? Сама говоришь, полметра земли, а дальше вечная мерзлота. Холодильник покупать не надо.
– Тайга – удивительное место, – соглашалась мать. – Но видишь ли, она как бы на любой вкус: красива и всем понятна. А Колыма – она не для всех. В нее надо вжиться, это не каждому дано. Если в один прекрасный день почувствуешь нежность к Колыме, то это уже навсегда.
Фотографии, которые показывала мать, и удивительные истории, которые Нина слушала с детства, пробуждали в ней пронзительную, очень глубокую ностальгию. Но давать волю этой ностальгии она не собиралась. С ранних лет Нина ревновала родителей к северу: поездки на север были для них гораздо важнее маленькой Нины, которая неизменно оставалась на втором плане – позади диссертаций, научных статей, дальних перелетов и акустических приборов.
По мнению матери, человек должен целиком отдать себя важному делу, которое он однажды назвал своим. Измену этому делу с другими, менее значительными делами, не связанными с главным, а иногда его оттесняющими, она считала преступлением.
И потому советоваться с матерью о том, как лучше соединить кафедру и диссертацию с Рогожиным, не имело смысла. Такие разговоры могли кончится очередной вспышкой взаимного раздражения.
* * *
Миновала зима, наступила студеная облачная весна.
Светлело с каждым днем все раньше: когда Нина просыпалась, за окном уже стояло бледное утро. Деревья во дворе загораживал туман. Где-то тоненьким голосом пела птица – она пела на очень высокой ноте, как будто звенит колокольчик, и казалось, что голос прилетает с неба.
Конец марта выдался теплым, сырым, но на весну не походил – слишком тоскливо каркали вороны, да и пахло не весной, а размокшей грязью и всплывшим повсюду собачьим дерьмом.
Потом снова грянули морозы, завыли метели. Снег сошел только к концу апреля.
Несколько месяцев подряд, до самого июля, Нина ездила в Рогожин каждые две недели. Такой график ее вполне устраивал. Сначала она переносила и заменяла занятия, и ей приходилось туго, зато потом кафедральное начальство внезапно пошло навстречу: поездки в Рогожин выпадали на понедельник и вторник, а Нинины преподавательские часы – на среду, четверг и субботу. Времени почти не оставалось, зато регулярно, дважды в месяц Нина получала двести евро за Рогожин и один раз пятьсот за переговоры с испанской стороной, и ей наконец удалось отказаться от опостылевших частных учеников. Но главное, сами поездки нравились ей все больше: к своему удивлению, Нина привязалась к Рогожину.
В начале лета город расцвел, похорошел и, несмотря на пыль и скверные дороги, уже казался Нине родным.
Старая часть Рогожина, застроенная двухэтажными домами с каменным первым этажом и деревянным вторым, с резными ставнями и крылечками, печально доживала свой век. Узкие улицы были засажены высоченными липами, под их тяжелыми ветвями даже в летний зной стояли прохлада и тень. Машин почти не было, зато ходили трамваи – ржавые и звонкие, как консервные банки. Нина подолгу гуляла среди старых домов, рассматривала покосившиеся сараи, сгнившие скамейки, косматые вороньи гнезда в высоких ветлах и тополях и представляла, что и она когда-то давно – так давно, что и вспомнить как следует не удавалось, – жила на одной из этих улиц, в одном из старых русских домов, и выходила утром в сад, полный одичалых яблонь, и грохот трамваев радовал, а не раздражал, потому что кроме этого грохота ни единый звук не нарушал старинную тишину.
Нина движется по одной улице, сворачивает на другую, идет вдоль позеленевших стен, мимо кладбища, куда столько раз хотела, но все не решалась зайти, мимо зарослей бузины и мусорных пустырей, представляя, как люди жили на этих улицах в прежние времена, как они выглядели, эти люди, и как выглядели их дома. Нине приходит в голову, что город упорно разворачивается к ней затрапезной изнанкой, но если поискать еще чуть-чуть, рано или поздно непременно обнаружится другая, парадная сторона. Но кончается одна улица, за ней тянется другая, а парадной стороны почему-то все нет. Нина уже опасается, что улицы бесконечны и она не выберется из них никогда… Но вот центр уже позади, а дальше виднеется рынок под открытым небом, где можно дешево купить яблоки, огурцы, молоко и сметану и пестрое постельное белье. Внушительных размеров лифчики раскачивает ветер, а за рынком город кончается, вместо старых домов – безобразные гаражи и блочные пятиэтажки.
Имелись в Рогожине и настоящие достопримечательности. Был кремль, обнесенный рассыпающейся кирпичной стеной. Встречались красивые, с историей, купеческие дома. Чуть живые церкви, заросшие полынью до потемневших крестов. На куполе одной церкви Нина обнаружила настоящую березу. Береза была высокой, стройной и как ни в чем не бывало раскачивалась на ветру, будто стояла в чистом поле, а не на крыше памятника архитектуры в историческом центре города.
Однажды Нина узнала, что если сесть на трамвай, вскоре окажешься на окраине, где город неожиданно обрывается, отступает назад кирпичными пятиэтажками, огородами и завалившимися сараями и безо всякого пригорода переходит в загород – редкий лесок и поля, по которым течет, плавно изгибаясь, заросшая кустами и осокой речка, а если хорошо поискать, на одном из ее изгибов среди кустов и осоки можно обнаружить белый и чистый песчаный пляж.
Нина догадывалась, что пройдет несколько лет и провинциальное очарование Рогожина исчезнет, и будет что-то совсем другое, и потому жадно запоминала, мысленно зарисовывала каждую примету.
Вот она заходит в книжный магазин на старой улочке, стоит у прилавка, выбирает книжки. Внезапно пищит телефон – Ксения звонит по делу. Говорит Ксения быстро, слышно ее плохо. От напряжения Нина щурит глаза, крепко прижимает трубку к уху, прикладывает ко рту ладонь, загораживая телефон, и переспрашивает: "Что? Скажи еще раз! Где-где?". Пожилая продавщица смотрит на Нину, единственного покупателя, гневно, осуждающе: "Сколько можно трещать? Выйдете на улицу – там и трещите. Надоели уже. Голова от вас болит". Поначалу опешив, Нина не сердится, не огрызается, как положено по сценарию: наоборот, она чувствует прилив пронзительной жалости и любви и к этой сердитой продавщице, и к ее магазину в старинном рассыпающемся доме, из окон которого видна обледенелая река и местный неказистый кремль. "Простите, – бормочет Нина, пряча телефон. – Понимаете, взяли и позвонили. Разговор очень срочный".
А потом выходит на улицу, снимает шапку, запрокидывает голову и, закрыв глаза, волосами и лицом впитывает душистый и влажный провинциальный март.
Гостиница, где останавливались Ксения и Нина, располагалась напротив вокзала. Когда приходил поезд, было видно, как торговки кидаются к пассажирам, предлагая пирожки, бублики, бутылки с кефиром и молоком, кульки и пакеты с солеными огурцами, ягодами, вареной картошкой. Поезд стоит недолго, но пассажиры выходят на перрон и покупают в дорогу.