Бурштейн, опамятовшись после ударного монолога, лениво гонял соленый огурчик по тарелке.
– Отчего не уеду, спрашиваешь? Из-за шила.
– Какого шила? – не понял Юра.
– Которое в заду.
– Не валяй дурака, Бурштейн, – вмешался Красавчик. – Я ведь серьезно.
– Я тоже. Могу рассказать по этому поводу поучительную историю. Произошла она с отцовским приятелем, которого мы назовем С. Е. Лет пять назад решил он отбыть на "историчку". Уволился без шума, подал документы в ОВИР и давай ждать истечения срока секретности. А чтобы не сидеть сложа руки, устроился временно на завод простым инженером. Через два месяца он уже старший технолог, через четыре – начальник цеха. Вызывает директор нашего С. Е. и говорит: "Иди-ка ты от нас подобру-поздорову и не мути мне воду высокими цифрами". И пошел тот в НИИ вроде нашего. Здесь он тоже развернулся. Вызывают: "Возглавите перспективный отдел, работа сугубо секретная, так что оформляйте допуск". Бур штейн расхохотался.
– А дальше? – спросил Красавчик.
– Дальше наш С. Е. прибегает к моему отцу с глазами на затылке. "Два года, – плачет, – жду. Что ж, все насмарку?" Не помню уже, что присоветовал ему отец, только он и поныне сидит на чемоданах. И не потому, что ему чинят препятствия, а просто – шило в заду.
– Ладно, ребята, – вмешалась Ольга, – пора и честь знать.
Стали подниматься. Павел очнулся и тупо пялился на гостей, потом вдруг тоже потянулся за шубой, споткнулся. Упал.
– Нализался, – брезгливо поморщилась Лиля.
Павел хотел ответить чем-то остроумно-обидным, но язык не слушался его. Когда выкатились на улицу, выяснилось, что он без шапки.
– Ты что, псих? – сказал Бурштейн.
Он отмахнулся, и они впятером пошли ловить такси. Домой Павел возвращался несколько протрезвевшим, хотя в ушах по-прежнему шумело. Он долго тыкал ключом в замочную скважину, а входная дверь оказалась не заперта – кто-то, уходя, сдвинул "собачку". В комнате никого не было – Лиля мыла на кухне посуду. Павел, как был в шубе, подошел к стеклянному кубу, светившемуся под четырьмя лампами голубоватым свечением. Карп спал, зарывшись в песок. Павел постучал ногтем по стенке, но тот даже не пошевелился. Тогда он вернулся к двери и запер ее изнутри.
Он опустился на колени перед диваном, нашарил рукою таз для хозяйственных нужд. Он поставил таз на пол под отводной трубкой, расположенной в миллиметрах от днища, и вытащил клямку, служившую водозапором. Полилась ровная струйка. Карп мгновенно проснулся. Спросонья он ничего не понял, но, увидев своего недоброжелателя, почуял неладное и заметался. Шло время. Павел сидел на полу и взглядом, лишенным всякого выражения, смотрел, как падает уровень воды. Еще три-четыре минуты, и аквариум будет пуст. В голове засел дурацкий вопрос Бурштейна: "Ты что, псих?"
– Ты что, псих? – повторял он вслух, неизвестно к кому обращаясь.
Карп вконец обезумел. Ему уже все стало ясно, и он трепыхался своим серебристым тельцем, то и дело всплывая, чтобы глотнуть воздуха. Павел что-то невнятно бубнил – воды в аквариуме оставалось на три пальца. Тут дверь подергали. "Павел, ты что там делаешь? – послышался Лилин голос. – Ты зачем заперся?" Он не ответил – не хотел? не слышал? Лиля приникла ухом к замочной скважине, и отчетливо услышала звук льющейся воды. "Паша! Павел! – закричала она. – Не смей! Ты с ума сошел!" За стеной послышалась возня, это проснулась соседка. Хлопнула дверь – одна, вторая, зашаркали где-то рядом.
Из отводной трубки выливались последние капли. Карп лежал на боку, неестественно широко разевая рот и гулко шлепая хвостом по стеклу. Дверь сотрясалась от напора. Доносились крики старушек и странный скулеж. Просили его или угрожали, понять было невозможно, да он и не вникал. На дне куба лежал блестящий комок и глядел на Павла остекленевшими зрачками. Павел, до сих пор сидевший как изваяние, начал медленно раскачиваться. Взад-вперед, взад-вперед. Гипнотический транс. Вдруг все звуки разом смолкли, и в наступившей тишине где-то далеко-далеко, на другом конце Москвы, зазвонила Лыковская Троица. "Чудесный звон!" – пронеслось в голове. Он улыбнулся. И тут его осенило: вот же, такие же круглые навыкате, с черным зенком и золотистой радужницей, огромные библейские…
Из бесед шестого патриарха школы Чань с учениками
Из бесед: О чистоте помыслов
По окрестным дорогам бродили когда-то
Тао-и и Ма-цзу, два монаха, два брата.
Шли, себя не щадя, а уставши с дороги,
обивали смиренно чужие пороги.
И однажды, покинув пределы Кантона,
услыхали монахи рыданья и стоны.
Это дама, ступню подвернув ненароком,
обмерла, остановлена горным потоком.
Тао-и перенес ее. Кончились ахи,
и маршрут свой продолжили братья-монахи.
Десять ли они шли в совершенном молчанье
мимо рощ и полей, где трудились крестьяне.
И промолвил Ма-цзу: "Ты же связан обетом -
сторониться всех женщин. Забыл ты об этом?"
Тао-и улыбается, глядя на братца:
"Я-то что, я всего лишь помог перебраться.
Неужели в беде человека я брошу?
Ты же, брат, до сих пор все несешь эту ношу".
И опять замолчали, влекомы куда-то,
Тао-и и Ма-цзу, два монаха, два брата.
Дебют четырех коней
Если бы жизнь можно было описать с помощью алгебраического тождества, где любовь и ненависть, страсть и рассудок, простодушие и коварство абсолютно уравновешивают друг друга, то история, которую я хочу рассказать, пришлась бы как нельзя более кстати, а так она рискует угодить в разряд курьезов, хотя, надеюсь, не станет от этого хуже, может быть, даже лучше, ибо чем, как не курьезами, приправляется протертый супчик буден. Конечно, есть среди наших читателей и вегетарианцы, предпочитающие постные стихи и бессолевые романы, но таких я заранее прошу не мучиться и отсылаю их к литературным последователям Брэгга.
Прошлой осенью я провел десять дней в Абхазии, в курортном местечке, в доме знакомой гречанки, где кроме меня жили еще два москвича, молодая пара с малышом из Ленинграда, литовка с внучкой и большая шумная семья, кажется, из Донецка. Я чувствовал себя участником хеппенинга, который происходил в тесном дворике, на пятачке между колодцем, кухней-времянкой и курятником. Здесь под навесом, увитым виноградной лозой, стоял длинный стол – главная деталь реквизита и вместе с тем смысловой центр импровизированного спектакля, что разыгрывался изо дня в день, с вариациями, без пауз и остановок, с коротким антрактом на три-четыре часа – те самые, когда кошки серы. Первым, еще до зари, подавал голос малыш за тонкой фанерной перегородкой, которая лишний раз доказывала условность барьера, искусственно воздвигаемого между москвичами и ленинградцами. Под самым окном комнатушки в полуподвале, где вместе со мной добровольно погребли себя еще двое любителей морских купаний, нервно взвизгивал приблудный пес, во сне особенно остро переживавший свое пролетарское происхождение. Хлопала дверь пристройки напротив – шахтерская династия начинала паломничество к святым местам. А вот полыхнул свет в кухне – это Гришина жена, для которой все звуки мира раз и навсегда потонули в реве гигантских птеродактилей, облюбовавших адлерский аэропорт, поставила на плиту кофейник. Чуть позже поднимется Гриша и запустит железный насос – это акт милосердия (не для жены, для нас): возможно, сегодня мы не услышим, как их дети, девочка и мальчик, малолетние террористы с фантазией, совершат очередной вылет, чтобы отбомбиться над мирным детсадом. Неожиданное оживление в курятнике может означать только одно: во двор вышел куриный бог, чье превосходство нехотя признает сам петух, – еще бы, в руках у человека ведро с отборным пшеном вперемешку с чем-то таким, чему и названия-то нет, а если есть, то мудреное, латинское, ибо человек заведует аптекой, и зовут его Федор, и женат он на Гришиной младшей сестре, которая, это знает каждый цыпленок, ждет ребенка, иначе бы зачем день-деньской жужжать швейной машинке – приданое шьет Софья, тут и думать нечего. Но если Софа встанет еще нескоро, то другая сестра, Ольга, – она-то и пригласила меня погостить, – та, слышу сквозь дрему, уже вовсю хозяйничает на кухне. Тем временем накормленный малыш симпатичных ленинградцев затевает возню с недовольным псом, мучительно соображающим по утрам, где он накануне зарыл свою сахарную косточку. Шахтерская династия дружно приступает к обряду омовения. Из подсобки что-то пищит по-литовски куколка шести лет. Автомобильные гудки – это вернулись со свадьбы Ольгины родители, чье появление благословляет с верхней террасы чутко спящая бабушка.
Так или примерно так разыгрывается пролог к главному, дневному действу. Оно обычно происходило на нескольких открытых площадках, но преимущественно во дворе, а точнее за длинным столом под навесом, в сопровождении кудахтанья несушек, жужжания упомянутой швейной машинки и ненавязчивого бормотания двух телевизоров, цветного и черно-белого, стоявших перед кухней, один на другом, и умолкавших далеко за полночь. Но если пролог к спектаклю я воспринимал как бы вчуже, то дальнейшие перипетии происходили уже при моем непосредственном участии. Я сразу стал едва ли не центральным, хотя и бездейственным персонажем – уже потому, что был гостем и, следовательно, идеальным пищеприемником в глазах трех женщин. Вскоре, однако, мое амплуа несколько расширилось. Подозреваю, что под удар, вольно или невольно, меня подставил Гриша, напевший бабушке, что я печатаюсь в московских журналах (единственная серьезная публикация, которой я могу пока похвастаться, это объявление в рекламном листке: "Напечатаю рассказ в толстом журнале. "Крестьянку’ и "Работницу не предлагать") и что через меня они могут войти в Историю. Видимо, культ печатного слова так развит среди абхазских греков, что я даже не слишком удивился, когда на третий день двор заполнился ходоками. Приходили соседи, чтобы с моей помощью написать письмо министру с предложением построить наконец грязелечебницу рядом с их домом, на месте непросыхающей лужи, целительными свойствами которой испокон веку пользуются местные жители; под покровом ночи ко мне пробрался суетливый человек с головой, стянутой эластичным бинтом, и театральным шепотом стал умолять, чтобы я сообщил в органы о преступной деятельности здешней мафии, тайно, у подножия горы, за глухим забором со знаком М испытывающей взрывные устройства такой силы, что у него треснул череп; спустился с гор чабан, чтобы возбудить дело против отары, отказавшейся сдавать "левую" шерсть. Я сидел за обеденным столом, под навесом, прогнувшимся от отяжелевших виноградных кистей, среди дымящейся мамалыги, и лаваша, и жареных цыплят, среди бутылок и бутылей, и не разгибаясь писал ходатайства, жалобы, проекты. Никогда еще, без преувеличения, я не пробовал себя в таких разных жанрах одновременно.
Бабушка принимала живое участие в моей работе. Это выражалось в том, что о каждом ходатае, в его присутствии, она рассказывала всю подноготную, начиная от мелкого разбоя в голопузом детстве и кончая похождениями в джинсовом настоящем, рассказывала с таким знанием дела, что оставалось только гадать, на каких ролях она сама выступала в этих, скажем так, камерных сценах. С пугающей обстоятельностью она разворачивала очередной компрометантный свиток, и горе тому, кто пытался в него внести поправки или уточнения. Почему-то зацепился в памяти ее рассказ о некоем дальнем родственнике, который на свадьбе дочери, складывая в холщовый мешок денежные приношения, выписывал на листке точную сумму и фамилию дарителя, дабы впоследствии не дать себя застать врасплох органам ОБХСС.
И вот однажды, когда я, помнится, как раз закончил составлять для нервного молодого человека заявление в милицию с просьбой выдать ему новый паспорт или, по крайней мере, сделать вкладыш в старом, ибо молодой человек мечтал вступить в брак, а отметку об этом важном событии негде было ставить, разве что в графе "Воинская повинность", поскольку в предыдущей, "Семейное положение", татуированной различными ЗАГСами страны, живого места не было, – в тот тихий воскресный день, именно воскресный, потому как по воскресеньям сходились в кулачном поединке два клана, две ветви фамильного древа Онуфриади, которые в будни не соприкасались по причине непримиримой и загадочной для меня вражды, а может быть, по причине двухметрового забора, что разделял два соседних участка, каменного забора, выкрашенного в желтые цвета ненависти, и вот в одно такое тихое воскресенье, когда утренние бои отшумели и куриный бог, он же заведующий аптекой, оказывал кое-кому первую, а то сразу и вторую медицинскую помощь, в паузе, когда, истомленная полдневным зноем, смолкала птаха в пыльных ветвях хурмы и самый воздух дышал любовью и всепрощением, бабушка попросила меня принести ей книжку из спальни. Я поднялся на верхнюю террасу, прошел в гостиную с настоящей лепниной, через комнату сестер, где на колонках системы "Окай" был развешен весь комплект трусиков "неделька", по коридорчику сквозь строй банок с греческими оливками – эдакое эллинистическое вкрапление, оживлявшее интерьер, – и наконец оказался в спальне бабушки. Здесь царили чистота и казарменный порядок. Я без труда разыскал на полке нужную книгу и уже собирался уходить, когда взгляд мой упал на тумбочку в нише. Там были расставлены шахматные фигуры. Я подошел поближе, чтобы оценить позицию. Следующим ходом белые получали мат. А если… я двинул белую пешку на h4… Все равно мат, только двумя ходами позже. Я восстановил прежнюю позицию и вышел из спальни.
Бабушка поила чаем нервного жениха, но стоило мне протянуть ей истрепанный, без обложки томик, как она сразу забыла о своем госте. Она бережно приняла до дыр зачитанную книгу, раскрыла ее наугад и стала читать про себя, явно волнуясь и от волнения пролистывая по нескольку страниц. Молчание наливалось тяжестью, даже шпулька в швейной машинке завертелась рывками. Жених предпринял скрытый маневр в направлении дальнего конца стола, забыв о злополучном паспорте. Внезапно бабушка оторвалась от книги и, устремив на жениха гиперболоидные свои зрачки в запавших глазницах, не то от себя, не то цитируя по памяти, произнесла:
– В любви-страсти совершенное счастье заключается не столько в близости, сколько в последнем шаге к ней.
Жених одеревенел. Умолкла швейная машинка. Даже в курятнике, как мне показалось, произошло некоторое замешательство. А бабушка тяжело вздохнула и снова отдалась чтению. Софа с точно таким же вздохом, в котором сквозило молчаливое одобрение бабушкиных потаенных мыслей, завертела ручку зингеровской машинки. Через несколько минут бабушка положила книгу на колени, лицо ее выражало задумчивость.
– Он прав, – сказала она негромко. – Гордой женщине больше всего досаждают люди мелкие, ничтожные, и свою досаду она вымещает на благородных душах. – Она рассеянно поправила загнувшийся угол клеенки. – Из гордости женщина способна пойти за дурака соседа, только бы побольнее уязвить кумира своего сердца. За дурака! – убежденно повторила она, обращаясь почему-то к жениху, который под ее взглядом переходил в новую стадию – окаменения.
– А что это у вас там в комнате за партия стоит? – попытался я перевести разговор в более спокойное русло. Софья полыхнула в мою сторону глазищами, но я не понял знака и продолжал с развязностью бабушкиного компаньона: – Сказать по правде, в этом положении я бы не рискнул сыграть за белых.
– За черных тоже, – последовала хлесткая отповедь.
Я прикусил язык.
– Я пойду, а? – жених потянулся через весь стол за паспортом.
Его никто не удерживал.
– Хватит уже шить приданое, – сказала бабушка, едва за гостем захлопнулась железная калитка. – Можно подумать, ты курица, которая высиживает десяток яиц. Нет бы с мужем посидеть. Вон какой у Федора фонарь под глазом, а ведь им скоро опять сходиться.
Софья поднялась резко, насколько это позволял восьмимесячный живот, и ушла в большой дом. Мы остались вдвоем с бабушкой.
– Ты на меня, старуху, не обижайся. Я как про это вспомню, сама не своя становлюсь. Ишь, глаз сразу пошел! Ладно, раз так, слушай. Вот ты смотришь на меня, на мои руки в темных пятнах, и думаешь… не перебивай! И думаешь – страшна старушка как смертный грех. А знаешь ты, как меня в молодости звали? Еленой Прекрасной. Там у меня наверху фотография висит – ты посмотри, посмотри. Костас у матери золотой браслет украл – доказать, что для меня он готов на все. Вот я об него ноги и вытирала… а через год мы обвенчались. Смешно, да? После этого Нико зачастил к нам. Придет и сидит – час, два, а потом, слова не сказав, уходит. Костасу моему что, охота сидеть – пускай сидит, Нико ему хоть и двоюродный, а брат, но мне-то каково? Я даже обрадовалась, когда они за шахматы засели, ну, думаю, хоть так, все легче будет. Легче! А видеть его чуть не каждый божий день? Правда, со мной он ни о чем таком не заговаривал, врать не буду. Даже на день ангела, когда принес мне вот эту книгу, Стендаля, ничего не сказал, да только я, когда они ушли играть, раскрыла на закладке, а там подчеркнуто… сейчас… – Она полистала затрепанный томик. – Вот… "Единственное лекарство от ревности состоит, быть может, в очень близком наблюдении счастья соперника". Да. – Она помолчала. – Знаешь, я ничего не соображаю в этих шахматах, но как-то муж, довольный своей победой над бедным Нико, – он почти всегда у него выигрывал, – стал показывать мне на доске какие-то ходы, я внимательно его слушала, а под конец спрашиваю: "Так почему он тебе проиграл?" Муж долго хохотал, потом говорит: "Проиграл и будет проигрывать. Потому что упрям как бык. Я иду пешкой, и он пешкой, я слоном, и он слоном". – "А так нельзя?" – спросила я. "Кто сказал, что нельзя? – начал горячиться Костас. – Я сказал, что нельзя? Можно! Все можно! Но у меня же темп, понимаешь ты это? Темп у меня!" Я, конечно, ничего не поняла, он назвал меня дуррой и зарекся толковать со мной о шахматах.
Только сейчас бабушка заметила, что мухи совершенно беспардонно залезают в банку с вареньем из фейхоа; уже лет пять она безуспешно пыталась угостить им правнуков в обход ненасытных внуков, что напоминало классическую сценку в городском парке, когда разбитные воробьи разворовывают крошки из-под носа у голубей, которым эти крошки предназначались. Бабушка отогнала мух и закрыла банку полиэтиленовой крышкой.
– Но один раз, – она помедлила, словно проверяя свою память, – еще один раз он заговорил со мной о шахматах. Это было перед самой войной, прошло, наверно, пять или шесть лет…