Лук Будды (сборник) - Таск Сергей Эмильевич 6 стр.


В пять лет Америка рисовалась мне андерсеновской сказкой, а все оказалось мрачнее, чем у братьев Гримм. Мама еще в Германии мучилась от сильных головных болей, здесь же от постоянного грохота в цеху у нее разыгрывалась настоящая мигрень. Они все работали с затычками в ушах, но ей это почти не помогало. Зато дома мы должны были ходить на цыпочках. Отец надевал наушники и смотрел телевизор, пока один из них двоих не отключался. Рольфу, моему братцу, доверяли, и поэтому он с дружками гонял на ворованной машине до поздней ночи. А мне нельзя было из своей комнатки носа высунуть, и если, забывшись, я заводила шарманку с Ach, mein lieben Augustin, расплата происходила тут же. Много лет меня преследовал кошмар: я встаю на стул полить цветы, задеваю локтем горшок, тот летит на пол… он летит, а я уже слышу грохот, с которым он разобьется, и с ужасом жду, что за этим последует. Однажды я проснулась от стонов, но стонала не я – звуки доносились из родительской спальни. Я подбежала к двери и заглянула в щелку: мама лежала на животе, кусая подушку, растрепанная, с выпученными глазами, а отец, волосатый, бешеный, с маху садился на нее, вот-вот хребет переломит. Я с криком вбежала… ох, что мне было!

Этот ее кривой рот, эти вытаращенные белки так засели у меня в голове, что я до семнадцати лет мужчин к себе не подпускала на пушечный выстрел. Опять же мамочка: "Если ты кому-нибудь позволишь сделать с собой это, у тебя там все начнет гнить, ни один доктор не поможет". Ну а когда мне было семнадцать, мой братец Рольф предложил приятелям пари, что никто из них меня не обломает (так прямо и выразился, стервец), и заранее оставил незапертым окно в мою комнату на втором этаже. Ночью он притащил из амбара лестницу, и первый смельчак полез наверх. Рольф потом божился, что они нарушили условия пари и все полезли следом. Так я ему и поверила. Больше всего я тогда испугалась, что мать услышит. Когда я увидела, сколько их, я сама перевернулась на живот и закусила подушку.

С Юргеном я тогда уже была знакома, но встречаться мы начали позже. Юрген. Семь лет коту под хвост. Как-то после смены – я уже два года в сборочном цеху работала – он предложил подвезти меня. Едем. "У тебя, – говорит он мне, – большая грудь". – "Ну? – говорю я. – И что из этого?"– "Ничего". Я разозлилась. "А у тебя, – говорю, – уши торчат. Останови машину". Он обиделся. "Я же в положительном смысле. Я, может, о ней все время думаю, особенно с часу до пяти". – "Это еще почему?" – удивилась я. У него уши стали пунцовые. "После обеда, – говорит, – мне мысли всякие в голову лезут. Организм так устроен". – "А от меня-то ты чего хочешь?" – "Ничего. Мне бы только посмотреть". – "Посмотреть? – говорю. – И всё?" – "И всё". Я подумала. "Ладно, черт с тобой". – "Нет, правда?" – обрадовался он. "Правда. Если нам по дороге". – "Да тут рядом!" В общем, зашли к нему, снимаю я лифчик, он точно баран уставился, даже смешно. "Ну? – говорю. – Посмотрел?" Он как оглох. Я оделась, везет он меня домой, и чувствую я себя дура дурой. "Поворачивай, – говорю, – обратно". – "Зачем?" – "За тем самым!" На свою голову напросилась, он без этого жил бы и жил. Ну и всё, увяз коготок.

Каждое воскресенье я приходила к нему как на работу: уборка, стирка, готовка. "Любовь", если это можно назвать любовью, тоже была работой, и не только потому, что на нее отводилось определенное время. Господи, какой же он был занудой! Даже в постели постоянно объяснял, что и как надо делать. В смысле – что и как делала его бывшая жена, а сверх этого ни-ни. Одри Хэпберн, и всё тут. Чего ж ты, спрашивается, бросил свою Одрю? Деру она от него дала, вот что. Это только такая, как я, могла семь лет к нему пешочком ходить. Он же за мной даже не заезжал! В ресторан ни разу не сводил! "Вот распишемся, тогда другое дело". Расписались! И что интересно: чем лютее я его ненавидела, тем сильней желала за него выйти. Прямо больная сделалась. Думала так: вот еще год потеряла, вот еще год… Кто про это знал, все косточки мне давно перемыли. Я, чтобы только из дому уйти, кажется, готова была ему пятки чесать.

В цеху тоже… знаете, как женщины умеют смотреть? Я лично на Дору грешу. У Юргена с ней, до меня еще, осечка вышла, вот она и пустила слух, что у него ружьецо к стрельбе не пригодное. И тут меня все принялись жалеть. А как у нас жалеют, не мне вам рассказывать. Вот тогда у меня и начался этот бзик… насчет холодильника. Разговариваю с человеком, а в уме прикидываю: "Влезет – не влезет?" И, главное, все так ясно вижу: как он там, заиндевелый, стучит зубами, как глаза таращит, чтобы ресницы не слиплись. Я даже в другой цех проситься стала, боялась уже стоять на сборке. В общем, кошмар. Как я там не свихнулась, сама не знаю. А тут как раз из Чикаго письмо от дяди Вальтера: "…я тебя не тороплю, хорошенько подумай над моим предложением". Если б он мне предложил место в клетке с обезьянами, я бы и тогда не раздумывала.

Обезьянник здесь, кстати, мировой. Я всех горилл уже по именам знаю, и кто когда родился. Ох и хитрющие! Вроде этого… который людей ел. Прикидываются, что они недоразвились, и живут в свое удовольствие. Да любая из них умнее нас всех вместе взятых. Я знаете сколько за ними наблюдала? Я когда к клетке подхожу, они такие нервные становятся – смекнули, что я их раскусила. Да пусть себе резвятся, мне-то что. Чикаго такой город: живи сам и давай жить другим.

У дяди Вальтера присказки на все случаи жизни. Когда я к ним первый раз пришла, его жердь с меня весь вечер глаз не спускала, но он-таки исхитрился ущипнуть меня под столом. Я чуть куском не подавилась, а он, печально так, горлышко бутылки двумя пальцами туда-сюда, точно коровий сосок, и со вздохом: "Оно бы и можно, да нельзя…" Пить ему вредно, есть ему вредно, дышать нечем, волноваться противопоказано, а туда же. Красный, потный, складками трясет, как цыганка монистом. Зато у меня: 1) квартирка есть, 2) "BMW" восьмидесятого года, 3) меховой жакет из куницы, семь шкурок и 4) девятьсот чистыми ежемесячно. А главное, 5) до Аманы как до Луны. Сто лет их всех не видела и еще столько же, надеюсь, не увижу.

Все бы хорошо, но… про холодильник помните? А здесь в метро – у меня еще тогда машины не было – стою, впереди парень, латинос, на ягодицах нашивки за ранения, на кедах шнурки хиппово так развязаны, – и тут поезд… у меня рука сама потянулась… я увидела, как он летит на рельсы, услышала визг тормозов, крики… и потом этот грязный кед на рельсах. Уже когда поезд умчался, поняла: уехал он живой-невредимый…

Джефф стал моим соседом в конце марта. Вот к кому меня сразу потянуло! Я ему про себя все сходу выложила, такое у меня было к нему доверие. Он только головой мотал: "Ты, Юта, феноменальная девушка, про тебя надо книжки писать". Ну и он со мной тоже решил начистоту. "Я, – говорит, – голубой, так что с моей стороны тебе ничего не грозит". – "С моей, – говорю, – тоже". Посмеялись, короче. Он был нью-йоркский хасид, вырос в Краун-Хайтс, где все носят такие длинные пейсы, что они падают в тарелку. Родители хотели его женить, а когда поняли, что он к этому делу не пригодный, посыпали головы пеплом, а его, остриженного, с позором прогнали. Тогда он, назло им, выучил арабский, принял мусульманство и совершил хадж в Иерусалим к скале, где конь Магомета оставил отпечаток копыта. И, естественно, столкнулся нос к носу с евреем, когда-то латавшим всей их семье подметки. Это еще что! Он такие истории рассказывал – кошмар! Как он внедрился по заданию редакции в местную "Коза Ностру" и как ему пришлось, спасаясь от наемных убийц, сменить за месяц семь квартир.

Иногда мы с Джеффом выбирались в Скоки, в магазинчик Кауфмана, накупали там разного – копчушек, колбаски, маринованных огурчиков, выловленных из бочки пятерней в целлофановом пакете, и, конечно, бэйглз, "лучшие в Америке бэйглз", – и со всем этим приезжали к озеру Мичиган. Укроемся на берегу за каким-нибудь чахлым кустиком, волны шорх-шорх, ветер такой, что куски изо рта уносит, а чайка уже тут как тут – схватила на лету, аж вся трясется… половину съела, половина в воде утопла. А Джефф распевает:

Шалтай-Болтай сидел на стене,

Шалтай-Болтай свалился во сне…

Я тогда еще не знала этот стишок, и когда первый раз услышала, сказала Джеффу, что теперь буду его звать Шалтай-Болтаем. Он расхохотался. Оказывается, его так в детстве звали, такой он был толстенький. "А ты как об этом догадалась? – удивился он. – Я ж теперь худой как спичка". – "Зато такой же недотепа. Тоже вот свалишься и не заметишь". Я собирала мусор в бумажный пакет, а Джефф, шмыгая красным носом, рассказывал, как в магазине "Бергсдорф" на Пятой авеню он стал десятитысячным покупателем на предрождественской распродаже и его бесплатно одели с ног до головы. Он обещал показать мне фотографию, где он стоит перед витриной – вылитый Вуди Аллен!

Джефф был вообще страшный пижон, но дома… Он всерьез считал, что если в доме "навести порядок", то уж никогда ничего не найдешь. Он даже девушке, которая приходила к нему убираться, строго-настрого запрещал что-то трогать. Вся уборка – включит пылесос и гоняется за мухами по квартире. Самое смешное, мух после этого меньше не становится. Я Джеффу предложила: "Хочешь, – говорю, – я тебе по-соседски бесплатно убирать буду?" Он расчувствовался даже: "Спасибо, конечно, но уборка уборкой, а дружба дружбой". Мне эта его дружба – как ножом по сердцу. Думаете, легко мне было с его мальчиками сталкиваться на лестничной площадке? Собственно, видела я только одного, зато раз пять или шесть. Кевин. Такой худенький, курчавый, с большим кадыком. Застенчивый, как девушка. По-моему, ему еще шестнадцати не было. Джефф всегда спешил увести его к себе: "мое!". Однажды я пригласила их вдвоем на чай, так видели бы вы лицо Джеффа… как будто я им предлагала любовь втроем! А я к нему – к Кевину– даже успела привязаться. Я бы желала иметь такого сына – тихий, вежливый. Я как-то передала для него, через Джеффа, одну безделицу, так он потом при встрече не знал, куда глаза девать от смущения.

Это время – весна, лето, осень – получились для меня какими-то особенными. Мне не хотелось никого убивать. Даже дядю Вальтера. В августе его тряханул инфаркт, и после этого он сразу перешел с галопа на мерный шаг. Так что его любимую поговорку "жена – к корове, муж – на кобылу" я уже вряд ли услышу. Накануне Дня благодарения у меня вдруг страшно разболелись суставы – не иначе как к перемене погоды. Я позвонила в офис и отпросилась у своего "начальства", то бишь у Джейка. Я лежала под двумя одеялами, когда в соседнюю квартиру позвонили. Ее голос я сразу узнала – это была девушка, приходившая к Джеффу убираться. Я все ждала, когда заработает пылесос, но он молчал. Тогда я закуталась в одеяла и вышла на балкон, а балконы у нас рядом. Я услышала голоса – требовательный мужской и противный такой женский.

– Пойдем в комнату, Кора, – настаивал Джефф. – Ты простудишься.

– С каких пор ты стал заботиться о моем здоровье?

– Ты прекрасно знаешь, я всегда…

– Ага, когда тебе нужно поскорей затащить меня в постель.

– Ты права. Я мечтаю поскорей затащить тебя в постель, тем более пользуясь случаем, что этой помешанной нету дома.

– A-а, боишься ее!

– Можно подумать, ты бы не боялась женщины, которая способна толкнуть человека под поезд или запихнуть в холодильник.

– В холодильник?

– Я тебе рассказывал. Пойдем…

– Подожди, я еще не допила. Слушай, она, что же, действительно, считает тебя педерастом?

– Отстань.

– А твоего сына твоим любовником? Ха-ха-ха. Ой, умора!

– Если она узнает правду, она меня убьет.

– Отравит, да?

– Кора…

– Или запрет в сейф. Она ведь, кажется, кассир?

– Ну вот, допила – пойдем.

– А мы сегодня как будем, с пылесосом или без?

– Это как ты хочешь.

– Я хочу… я хочу… с пылесосом. По крайней мере покричу в свое удовольствие.

Ну вот, теперь вы все знаете. Только одного никак не возьмете в толк: с какой стати я вам это рассказываю. Сдаетесь?.. Да потому, что вы мне не верите. Опять не поняли? Ну представьте, расскажи я это сержанту, ведь он, пожалуй, мне поверит, и тогда всё, смотреть мне, как Белинде, до конца дней моих на небо в клеточку. Так зачем, спрашивается, мне лезть на рожон, когда то же самое, слово в слово, пропечатанное в журнале, мне ничем не грозит. Мало ли кто что пишет в журналах. А гонорар – мамочке! Неплохо придумано? НаДень благодарения я позвала Джеффа к себе. Вечером. Часов в семь они с Кевином вернулись из ресторана, посидели еще часок дома, и мальчик ушел. За это время я сделала маленькое открытие: выяснила, что магазин "Бергсдорф" на Пятой авеню торгует исключительно женским платьем. Но это так, к слову. Джефф пришел тепленький и притащил пива, четыре большие бутылки: "Дженеси", самое дешевое. Хорошо посидели. За окном пошел снег, первый снег в этом году.

– Откроем окно? – предложила я. – Поблагодарим Господа за то, что он создал нас такими, какие мы есть.

Джефф засмеялся:

– Главное, чтобы он не знал, какие мы на самом деле.

– Где уж ему, – хихикнула я.

Для человека, в одиночку усидевшего три литра пива, он довольно ловко взобрался на подоконник и толкнул тяжелую фрамугу. В комнату ворвался свежий ветер.

– Джефф? – позвала я его.

– Что? – спросил он, стоя ко мне спиной.

– Ас пылесосом ты это здорово придумал.

Он даже не успел обернуться.

Из бесед шестого патриарха школы Чань с учениками

Из бесед: О взаимосвязанности сущего

С той же любовью, с какой любишь ты сад,

сад этот любит тебя.

Губит вселенную тот, кто шагнул наугад,

тоненький стебель губя.

Нерасторжимы вовек выдох и вдох,

свет невозможен без тьмы.

Порознь каждый и все мы – это Бог,

так же как Бог – это мы.

Можешь ли быть ты печален, когда несмешлив,

весел без тихой слезы?

Как убегает Янцзы от серебряных ив,

ивы бегут от Янцзы.

Пчелка нектар у цветка весь забрала,

нежный открыв лепесток.

Кто из них больше был рад – хлопотунья пчела

иль неподвижный цветок?

Кто ничего не терял, ничего не найдет,

вывод из сказанных слов:

Если готов ученик, учитель придет,

если учитель готов.

Джоб

Промозглое зимнее утро, когда бездомные забиваются по щелям, когда старик пуэрториканец, посыпающий солью обледеневшую за ночь стоянку перед пиццерией, путаясь в цифрах, высчитывает, сколько осталось до пенсии, утро с колючим снегом в лицо, с ветром, сбивающим дыхание, это утро принадлежит ему, мерзнущему под фонарем на углу, в куртке с чужого плеча, в тесных армейских ботинках, в бейсбольной кепке "Ред сокс", не прикрывающей даже уши, ему, Джобу, без возраста и фамилии, без прошлого и будущего, никому на белом свете не нужному и бесконечно счастливому. Он смахивает выступающие на ветру слезы тыльной стороной ладони, провожая влюбленным взглядом ангелов, белых и голубых, зеленых и желтых, пролетающих мимо почти бесшумно, с тихим воркующим звуком над самой асфальтовой гладью, к тайной зависти воробьев, вынужденных беспрестанно махать своими куцыми крыльями, чтобы не упасть камнем вниз, стелющихся по медленно текущей, никуда не впадающей улице и вдруг, словно по волшебству, разом застывающих в воздухе, в затылок друг дружке, зависающих на минуту, кажущуюся Джобу вечностью, прежде чем снова набрать ход и уйти вдогонку за передними или, мигнув красным глазом и иногда покричав уходящим, свернуть вбок, за ратушу, где можно укрыться от вьюги. Он счастлив, потому что нет ни одного пешехода, никого, кто бы дерзнул преградить ангелам путь, прервав хоть ненадолго их продвижение к единой цели, непостижимой для ограниченного ума человека, а вместе с тем имеющей силу непреложного закона, заставляющего их, свободных, повиноваться – весной, летом, осенью, зимой, днем и ночью, в любую погоду. Сколько Джоб себя помнил, а вся его жизнь была как застывшая капля янтаря, он всегда стоял на углу под фонарем, улыбаясь и смахивая слезы, которые упрямо наворачивались то ли от холода, то ли от умиления. Иногда к нему подходили люди и совали что-то в карман. Иногда давали булку с горячей сосиской, и он принимался рассеянно жевать, роняя кусочки на тротуар. Когда затекали ноги, он прохаживался вдоль кромки, три шага до урны, три шага обратно, порой теряя равновесие и оступаясь на мостовую; в этих случаях кто-нибудь из ангелов спешил протрубить ему что-то веселым голосом, и у Джоба от нахлынувшей благодарности прыгало сердце. И бывали особенные, ослепительные минуты: откуда ни возьмись, прилетал бело-синий ангел с красной мигалкой на спине и забирал его с собой. Смотреть, куда он мчится, было выше его сил, поэтому он крепко зажмуривался, чувствуя, как проваливается во что-то мягкое и голова немного кружится от сумасшедшей скорости. Он слышал свое имя и другие имена, разные, доносившиеся словно бы сквозь треск молниевых разрядов, и ему казалось, что он уже парит высоко-высоко, между луной и солнцем, и тогда он начинал тихо петь высоким срывающимся голосом. Всякий раз, сам того не ведая, он повторял, слегка перевирая, одну и ту же мелодию, которую, вероятно, слыхал когда-то, да позабыл, где и от кого. Он пел, и голоса вокруг не то чтобы смолкали, но отдалялись, сходили на шепот, и его охватывал восторг, какой, быть может, испытывает душа, затерянная в просторах вселенной. Но рано или поздно, он знал, ангел доставит его на землю, и он вдруг очутится среди одинаково одетых мужчин и женщин, сильных, уверенных в себе, рядом с которыми ничего не страшно, они усадят его за стол и, пока он будет есть, станут вспоминать разные смешные истории, время от времени окликая его по имени. Собственно, им он и обязан своим именем, но было это так давно, что только один человек, которого здесь все зовут уважительно Дьюд [1] , и мог бы рассказать подробности. Тогда он попал сюда впервые, и ему задавали вопросы, множество вопросов, а он и рад был бы на них ответить, кабы знал как. Рабочий день закончился, и молодой парень, непременно желавший записать с его слов хотя бы один толковый ответ, начинал терять терпение.

– Имя – прочерк! Место жительства – прочерк! Работа – прочерк! И куда я с таким протоколом?

– Подожди, – остановил его напарник. – Напиши – Джоб.

– Что – Джоб [2] ? – тихо закипая, переспросил парень.

– Имя – Джоб, – удивляясь его бестолковости, пояснил старослужащий.

С этого дня он стал Джобом.

Назад Дальше