Московский рай (сборник) - Шапко Владимир Макарович 4 стр.


Уже подавал билет на входе… и быстро вернулся к кассе. Заглядывая словно бы за стекло, пытался что-то понять в планчике на столе перед девицей. И уже понимал, уже открывал в нём неожиданную, проступившую закономерность – ни один крестик не соприкасался с другим. Каждый был отдельно. Каждый в крохотном, но отдельном пространстве. Раскиданы были они. Все раскиданы. Как на карточке спортлото!..

Девица, оторвавшись от книги, подняла глаза, которые как-то бережно стали покачиваться за сильно увеличенными стёклами очков. Как в физиологическом прозрачном растворе… Луньков быстро улыбнулся ей. Отошёл.

"Так-так-так, – бормотал, лихорадочно соображая. – Значит, чем больше теперь в кучу, тем дальше друг от друга. Даже в кинотеатре!.."

Как и ожидал: человек двадцать мужчин и женщин раскиданы по всему залу. Как фигуры шахматные по демонстрационной доске. И над всеми свет промелькивал – словно руки. Словно руки шахматиста, спрятавшегося в будке!.. Луньков вертел головой, не мог успокоиться.

* * *

Лишь к вечеру брёл своей улицей к сторожке. Окна домов, так радовавшие утром, уже не казались праздничными – облезлая зелёная и белая краска на резьбе окон высохла, шершавилась, стекла зачернели, стали тайными. Да и деревья вдоль дороги без дождя поблекли, висели тряпками.

…Да он же ленту на магнитофон поставить не умеет! Магнитофонную ленту! Включить магнитофон не знает где! Как!.." Дескать – недотёпа. Что с него взять?.. Это ты, Люба – обо мне. Гостям… А те в хохот: ну не козел ли этот Луньков! И где только произрастал?

Ну, конечно, когда твой Михалев, взгромоздясь, наконец, на индивидуальный стульчак в баре, стал смаковать свой кальвадос… то сразу с верхотуры-то и зрить стал ширше, и вникать глыбже… Он обрёл свободу. Полную. Внутричерепномозговую!.. Ну просто же всё, граждане, единоличный каждому унитаз в баре, да чтоб повыше он был, под потолком, свой кальвадос – и свобода. Вот так, Луньков!.. Или: четверо молодцов насилуют, избивают гитары на эстраде, а тысяча у ног их – как одуревший планктон… А? Свобода же, братцы! Раскованность полная! Пада-бада-тиба-дада-та-а!.. А ты, Луньков, козёл. Не дорос до нас. Пада-дада! А наш ударный магнитофонный эксгибиционизм? Луньков? Тиба-дада! Бывало, выставишься в окне с магнитофоном – и вся округа от тебя балдеет! Тада-дада! Слабо тебе?.. Козё-ол…

Эх, Люба, ущербно это всё, жалко. Ведь убери от такого "меломана", что называется, объект, людей убери (скажем, отправят вдруг всех на картошку… весь город!), и тут же вырубит свой магнитофон. Тут же вырубится!.. Голову можно на отсечение дать! В полном смущении утихнет… У него же слуха на музыку нет. Вот в чём его беда. Подлинного слуха. Извращено всё… Но зато: пада-бада-тиба-дада-та-а! Да круглые сутки чтоб!

Ну, а я?.. Куда уж мне. Вырос я (как ты считала и не раз подчёркивала) "в полнейшей ни-ще-те". И мать у меня была – матерью-одиночкой. И родила меня в свои сорок два года ("Ужас!"). И так называемого отца я в глаза не видел. И на магнитофонах я не играл – не было у меня их просто, как и телевизоров. Всё верно. Но не нужны они нам были. Понимаешь? Не нужны. Мы читали. Книги. И тем счастливы были… А вся ваша барабанная маскультурка тарабанькалась мимо нас. Для нас её просто не было. Не существовало…

Признаюсь, Люба, тебе ещё в одном своём "тяжком" грехе: долгое время я избегал смотреть телевизор ("Ну и козёл, Луньков? Вот козё-ол…").

В классе восьмом ещё я как-то возвращался поздно вечером домой из школы. Тоже осень была. И вот вошёл уже в свой двор – и остановился как вкопанный: весь двухэтажный развесёлый коммунальный дом наш – как замер: из всех окон вверх закинулись сизые отсветы. Из всех, до единого… "Ты будешь говорить?! Отвечай!!" – вдруг проорали все окна разом. И опять только сизое из них, как из поддувал…

Я ближе подошёл – увидел всю семью Кононовых. За окном, в первом этаже… Они как затонули в этом мёртвом свете. Затонули как в денатурате. Неподвижно, нереально, навечно. И сам Кононов, и жена его, и бабка, и трое кононят впереди на стульчиках… И тут меня, что называется, "пронзило": да ведь сейчас, в эту самую минуту, в эту самую секунду тысячи, сотни тысяч, миллионы Кононовых и кононят… по деревням, сёлам, по городам, по всему Союзу вот так же сидят и мерцают в этом денатурате, заполнившем комнаты… В одно время, в одну минуту, в секунду! Понимаешь?.. И мне стало страшно… И я избегал этой мертвечины. Долго избегал. Не признаваясь себе – боялся. Как боятся некоторые люди – с детства боятся – попов, церкви, нереальной атрибутики внутри неё, всяких там обрядов, отпеваний, служб… Понимаешь, боялся, что она, мертвечина эта, проникнет в меня. Напитает, отравит. Сделает вот таким же мерцающим болваном…

Надо представить только это, Люба… Суррогат, стереотипы, конформизм – на небывалом потоке. На сверхконвейере. Представить только надо…

Конечно, скажешь, чокнутый, шизмен. Но сейчас, во время родной нашей всемирной бомбы, каждый ходит, наверное, по краю своего безумия. Каждый ждёт, нутром ждёт – эту висящую над ним, готовую в следующий миг сорваться, всемирную, последнюю свою секунду… Вот таковы, так сказать, этюды обыденной нашей жизни… Но трясётся, пляшет, воет ваша маскультурка. А заодно "спасается", на перепуганного Бога, как на заложника, насадив хипповый, весь в бубенцах, пиджак… Эх, Люба, не туда пляшете…

* * *

У калитки стоял грузовик. Роберт сидел на крыльце сторожки. Курил.

– Где болтаешься? Час жду…

Поехали в Песчанку.

Холодильник Луньков втащил в частный дом, в комнату, тесно заставленную мебелью. Опуская его на подхват Роберту, вяло подумал: "И здесь склад. Только мебельный…"

– С японским агрегатом, мама, с японским! Бар будет теперь, бар! – лаял Роберт тёще, закатывая холодильник в простенок между сервантом и ещё сервантом.

Личика засуетившейся как ветерок тёщи Луньков разглядеть не смог. Да и так ясно. Чего тут ещё! Налетая на шифоньеры (два, три ли их тут!), вышел.

Когда вернулись в город, Роберт остановился у гастронома. Видя, что Луньков взялся за ручку, чтобы выйти, придержал: "Погоди…" Вытянул сигарету, пачку подал Лунькову. Прикурили от одной спички. Роберт устало облокотился на руль и неожиданно задумчиво, без обычной своей чечётки, заговорил: "Жаль мне тебя, парень. Честное слово, жаль. Ведь халупу-то твою скоро ломать начнут. Крышу снимать. Внутри всё переделывать. Надстраивать два этажа… Нужда в тебе отпадёт. Куда пойдёшь? (Луньков напряжённо молчал.) Кошелев тебе не говорил, конечно. И не скажет. Зачем? Выкинет в последний момент. И "заварзин" твой кончится. А тут – зима, морозы… Куда?.. Да-а, худо твоё дело. Худо. Нарочно, как говорится, не придумаешь… (Луньков всё не поднимал глаз, забыв про сигарету.) Документы тебе надо, парень. Настоящие документы. Для этого деньги нужны. И немалые. А вот где их взять?.. Тут думать надо, парень. Крепко думать… – Роберт сделал несколько затяжек, повернулся: – Что молчишь? (Луньков не мог сказать ни слова.) Да-а, жаль мне тебя, парень, жаль. Недогадливый ты. На вот. Опохмелись…"

Машина рванула с места. Луньков постоял. Потом пошёл к гастроному. Робертовых денег было на три портвейна. Но что-то удержало Лунькова, и он не свернул к винному отделу, где уже перед семью, поглядывая на милиционера, осторожненько подавливались мужички. Купил только батон и два плавленых сырка.

Ночью не мог спать. Он понял слова Роберта. Понял намёк. "Ведь он убьёт меня, если я помешаю. Убьёт! – металось в голове. – Вот тебе и "ручечки стеклянные", вот тебе и страстное дёрганье их почти каждый день. Он уже знает, где сейф Кошелевых. Он вычислил его!"

И – как жаром обдало: "Да ведь он… ведь он дал на три бутылки. На три! Значит – чтобы я был вверх ногами, а он в это время… Да он же сегодня придёт. Сейчас!"

Луньков сел… И сразу же в двери царапнулся ключ. У Лунькова всё внутри оборвалось: дверь же закрыта! закрыта! там ключ! (чуть не кричал) ключ! Ключ оставлен в замке!.. И тогда дверь потянули и пошевелили так, что задёргался крюк в петле.

Отчаянно Луньков вспорхнул в темноте. Замер… Вытянув руки, покачиваясь всем туловищем, как болванчик, прокрался к окну. Чтобы высмотреть, высмотреть!.. Тут же назад отпрянул – ведомый светом уличного фонаря, таким же болванчиком, точно свершая вдохновенную китайскую церемонию, кланялся с вытянутыми руками Роберт… В кепке голова остановилась, застыла прямо у стекла окна. В профиль. С открытым ртом слушала… Вдруг Роберт повернулся – и точно в упор глянул на распростёршегося, словно под потолок подвесившегося Лунькова.

"Но ведь там дальше окно есть! Окно! Со стеклом! – маялся Луньков. – Ведь он там может влезть в окно! Зачем же он сюда лезет?!" Луньков всё ждал чего-то, не верил, надеялся. И сердце бухалось, лезло к горлу…

Из коридора костюмерных прилетел далёкий хруст стекла. "Точно! В окно полез!"

Луньков заметался. Искал: чего бы в руку!.. Выхватил из-под стола портвейную бутылку.

Сунулся в коридор. Резко выдохнул. Словно освободился от себя. И воздушно пропрыгал по темноте… Подкрался к выпавшему из раскрытой двери сизому свету. Заглянул…

За высоким навалом декораций, в окошке под потолком, ворочалась, чёрно запечатывая всё, тяжёлая тень. По стеклу чем-то елозили. Стамеской или ножом. Уже отгибали гвозди!

Безбоязненно как-то Луньков вошёл в костюмерную. С разведёнными в стороны руками. Как бы спрашивая у кого-то: да что же это такое? И про бутылку в правой руке забыл.

А стамеска уже пела на высоких тонах, деловито счищая замазку. И непроизвольно Луньков вдруг стал подпевать. Стамеске. Старался в лад. Мучился, как пёс, зажмуривался, кипел слезами…

Стамеска остановилась. Словно недоумевая, вслушиваясь. Луньков тоже оборвал. Оба ждали. Один снаружи, на окне, другой – внутри, внизу, в черноте бутафорской… И Луньков не выдержал – запел. Уже один. Забирал голосом выше, выше… "Заварзин! Заварзин! – забубнил было Роберт, прилипая к стеклу, пытаясь разглядеть. – Это я! Я! Роберт!" Но вместе с воем из черноты к нему летела, кувыркаясь, длинная портвейная бутылка. И отбросило его от стекла, и взорвалось всё с неожиданностью и грохотом гранаты.

Луньков кинулся назад по коридору, в сторожку. Дрожа, высматривал Роберта в окно. Протрещало что-то во дворе стройки. Ещё какой-то шумок возник и пропал за дальним забором. И всё. Тихо стало. И не было будто ничего, и не было будто никакого Роберта. Вот да-а…

Во дворе стройки вдруг забесновался трельчатый свисток. Возле тёмной бытовки. "Милиция, – похолодел Луньков. – Уже примчались!" Снова. Ещё сильней. Тут же что-то упало в самой бытовке. Внутри. И свист оборвался… "Сосе-ед!" – явственно вылетело из тёмной форточки бытовки. Засвистело и опять оборвалось. И опять голосок позвал на помощь: "Сосе-ед!"

Луньков ломался, гнулся, заходился в хохоте. Падал на стол. Как припадочного, его подбрасывало на диване. А к нему всё летело из раскрытой форточки бытовки жалобное: "Сосе-ед! Соседушка-а-а!" И снова посвистывало.

Потом, в бытовке, он отпаивал старуху чаем. Сам долго не мог прийти в себя.

Рано утром, после звонка Лунькова, Кошелевы примчались на своих "Жигулях". Метались по коридору, зачем-то открывали все двери гримёрных, распахивали бутафорскую, лезли по наваленным декорациям к выбитому окошку, проваливались, орали на Лунькова и снова бегали.

Сильно тужась, семеня ножками, сами потащили сейфик, накинув на него тряпку. Кричали Лунькову, чтобы открыл калитку. Потом чтобы держал дверцу машины. Гришка один, взяв сейф на пузо, задвинулся с ним в машину и упал на заднее сиденье. Лежал на сейфике раком. Как баба. Тяжело дышал.

В проулке показался грузовик. В кабине – настороженный Роберт. Кошелевы кинули на сейф тряпку, захлопнули дверцу машины.

– Ты чего заявился?! Кто тебя звал?!

– Так за реквизитом, Афдеч! Вот – по списку. Сам вчера дал…

– Ну, забирай и уматывайся! – орал Кошелев. – Чего стал?!

Роберт остро прищурился на Кошелева, отёр перебинтованной рукой губы. Пошёл к крыльцу. Выходя обратно с какими-то алюминиевыми трубками, вроде не замечая Лунькова, который хмуро стоял у дорожки, процедил сквозь зубы: "Прихлопнуть бы тебя, сволота, да сам скоро подохнешь".

Кошелевы ждали. Пока он уедет. Старший оберегал в кабине сейфик, точно ребёнка. Потом резко развернулись и рванули в другую сторону.

* * *

Луньков запил. Два дня и две ночи пропивал и подлые деньги Роберта, и свои – горбом заработанные в Щекотихе.

Первые полдня, казалось, только и делал, что лихорадочно бегал к гастроному и обратно – бутылки в сторожке на столе копились, точно на конце конвейера. Быстро опоражнивались. Требовали новых, более мутных, тяжёлых.

Потом, вопреки всегдашней своей, за мышиные годы натренированной осторожности, пошёл болтаться по городу. Пьяный.

В кассе совсем другого кинотеатра совсем другой девице – испуганной, вскочившей – разоблачающе грозил пальцем: "А-а! Сартра читаешь! А сама что делаешь? А сама? Почему – вразброс сажаешь, а? Почему – вразброс? И-ишь ты-ы!.."

В большой толпе на остановке метался среди шарахающихся от него людей. В закинувшейся на затылок шляпке, распаренный, как ангел. "Мы вместе! Товарищи!" Хватал их за руки, за плечи. Словно пересчитывал. "Мы вместе, вместе, товарищи! Спасибо вам! Спасибо! Мы вместе! Я теперь спокоен! Спасибо вам! Абсолютно спокоен!.. Я…"

Счастливый, плача, уходил от толпы, оборачивался, вздёргивал по-ротфронтовски кулак, снова шёл, всхлипывал, шептал что-то… Как его не избили в тот день, как не замела милиция – одному Создателю известно.

Другим же днём, весь отравленный, красно поддутый винными парами – висел в сторожке на стуле. (Дым от забытой сигареты словно торопился напитать, ещё больше отравить безвольную свисшую руку.) Ударенный подряд двумя стаканами портвейна, почти не слыша себя в образовавшемся красном гуле, пытался писать в тетради и давал вдобавок "звуковое письмо":

…И вообще ты, Люба… дрянь… Эта… как её? Любка! Вот… Стерва… И плюю я на тебя с самой высокой колокольни. И не спорь! Я знаю! Точно! Вот так!.. И на Михалева твоего плюю! М-михалев… И с такой вот… б-белогвардейской фамилией он – мужчина. А я, я, Луньков, советский – нет… Да-а-а… Да его же не видать, он же микроскопичен, как мушка, как блоха, которую надо – ногтем, ногтем! Вот так! Так!.. И ты – его подруга. Его подстилка. Его Скальп. Не спорь! Я сказал! Точка! Вот так!.. А я – разрюмился тут, сопли распустил по всей тетради. Не спорь, я сказал!.. Я, между прочим, в СМУ теперь, Любовь Ивановна. Скрывал. Начальник объекта. Не спорь! Я знаю! И ежемесячно – 260 – пожалуйте в кассу, Игорь Петрович. Вот так! И любок таких, как ты, у меня – сотни. Полный объект. По всем этажам. Бегают, снуют, понимаешь… Любую малярку беру, прораба Гришку со Скальпом беру – и ко мне. А они в джинсах обе. На каблучках. Идут-цокают впереди. Тощие. Как ковбойские сёдла… Дома забавляемся… Вот так! И не спорь! Я знаю!.."

Ещё пил. Раскачивался на стуле, выкрикивал. Шариковая ручка в руке, как сама по себе, дёргалась в тетради. Потом вздрагивала, рывками везлась по странице, чиркнула и упала с рукой со стола. Луньков обвис на стуле, как после пытки.

А в комнате через дорогу, с болью прижав к себе притихшего сына, покачивалась мать. Словно вдруг испугалась чего-то. Тоскующе смотрела в темень за окном.

* * *

Очнулся на третий день к вечеру.

Стоял, смотрел на опрокинутую, влипшую в разлитое вино бутылку… С испугом не понимал шизического, начерканного в тетради… Полнясь алкоголическими своими слезами, медленно сдирал, комкал страницы.

Однако это не помешало ему через несколько минут нахватать по всей сторожке в мешок бутылок и помчаться сдавать.

И только в тесном дворе, перед обшарпанной хибаркой с висящим замком, опомнился он. Сидел на пустом винном ящике, отворачиваясь от липнущих отовсюду окон дома, неверной судорожной рукой отирал платком пот… С тихим стекольным кляком рассы́пал бутылки по траве возле хибарки. Подумав, бросил там же и мешок.

Выходя со двора, увидел, как какая-то старуха заползала на коленях, собирала его бутылки в свою сумку. Торопилась, озиралась по сторонам. Как собака, первой набежавшая на объедки, хватающая их… Луньков отвернулся. Задирая голову, словно потеряв зрение, пошёл.

…Когда я встречаю, Люба, старых опустившихся людей, которым уже наплевать, когда я вижу какого-нибудь старика, отрешённо бредущего в ботах "прощай молодость", я вспоминаю свою мать… Нет, она не бродила в последние годы свои в драной обуви и с драными хозяйственными сумками. Прожила жизнь достойно, на пенсии держалась стойко. Но я вовек не забуду, Люба, как она… как она танцевала на нашей с тобой свадьбе. Танцевала, прискакивала в вальсе по моде 20-30‑х годов. И эта прискочка её была страшной… Она вне её была. Вне состояния её на этой свадьбе. Безвольно помнило эту прискочку только старенькое её тельце. Которое алчно охватывал какой-то рассклеротившийся старикашка из вашей родни…

Господи, кто мог понять её тогда, в расшурованной уже, уже обязанной прокуролесить свадьбе?.. Её – седенькую, в каком-то креп-жоржетике, точно в мешочке… танцующую как в бреду, с закинутыми… с распятыми словно! глазами, в которых прыгало с нелепой прискочкой только одно: "у меня нет больше сына! нет больше! нет больше! нет!.." Гос-по-ди-и!..

А ты смеялась, Люба, глядя на неё. Хихикала. С наивностью недалёкой простушки. Подталкивала меня локтем… О-о-о! Каково ей было на этой свадьбе! Ей, – родившей сына в сорок два года! Родившей в долгих муках, с большой кровью! Ей, теряющей сейчас его, своё единственное оправдание на этом свете, свою мечту, надежду!.. Ведь она сердцем чувствовала, что сын её не в свои сани сел. Сердцем! Знала, знала уже тогда, чем всё кончится!..

"Скучно на этом свете, господа", – сказал русский наш великий писатель… Нет, Люба. "Грустно… Больно на этом свете – надо бы сказать… Очень больно, Люба…

Луньков шёл, сморкался, вытирал глаза. Остановился на углу. Куда идти – не знал… Как часто бывало после запоев, подступил внезапный сильный голод. Пустой желудок, казалось, ссохся, как грушка. Пылал. Луньков сглатывал и сглатывал слюну. От слабости обдавало потом, кружилась голова.

И дальше только голод толкал его с одной улицы на другую. От одной забегаловки к другой, к столовым, к кафе… Но за окнами везде стояли или сидели люди. Много людей. И по малой опытности Лунькову казалось, что осуществить это там нельзя. Не получится у него.

Старался не смотреть на столики, проходя мимо бесконечного ресторана. Везде колготили, насыщались, радовались люди. Мужчины, женщины. Поторапливались озабоченно официантки с подносами, обкормленными едой. Сытые философные бармены болтали коктейли… И опять на пути возникали столовые, где к раздаточным в нетерпении теснились люди. Все с железными подносами. Как с откованными индульгенциями в рай, по меньшей мере.

Уже в сумерках остановился перед крошечной закусочной, запрятанной в тяжёлое здание в центре города. И нырнул туда. А там, он помнил, было два зальца: налево – что-то вроде буфета, там полуфабрикаты, всегда очередь, и направо – как бы столовая: с раздаточной, с горячим, с пятком высоких мраморных столиков… Луньков шмыгнул направо.

Назад Дальше