Дорога обратно - Дмитриев Андрей Викторович 24 стр.


Подхваченный и перенесенный неудержимой толпой мародеров из обжитого окопа в неуютный Петроград, Новоржевский выявил там и описал немало лекал и иголок, о существовании которых не знал до него никто. Теперь любое литературное изделие вполне можно было рассматривать с точки зрения его сработанности, как если бы, едва взглянув на фрак или кринолин, воспроизвести первоначальную выкройку фрака и кринолина, а заодно и выявить способ изготовления ткани. Это был важный шаг, но Плетенев чувствовал, что шаг коротковат, им пока немногого достигнешь, что за обнаруженными Новоржевским литературными лекалами, нитками и иголками кроется нечто более важное, нежели лекала, нитки и иголки. Плетенев понимал, что сами лекала, нитки и иголки никем не сработаны и вряд ли созданы традицией или литературной преемственностью, то есть инерцией людских пристрастий, навыков и привычек - но дарованы нам если не Богом (в Бога Плетенев не верил), то неким всеобщим законом, сродни природным законам, сродни историческим, сродни тем законам, которыми современники Плетенева легко объясняли как плавное течение рек, так и штормовые валы революций.

Чувства движения, понимания сути непрерывного развития литературы, непрестанного совершенствования и изнашивания ее лекал, ниток и иголок - вот чего не хватало вообще-то подвижному Новоржевскому. И покуда Новоржевский, ненадолго отвлекшись от литературных штудий, творил историю, то есть выводил из строя броневики белой гвардии, потом, передумав, ремонтировал их и бросал в бой против красной гвардии, Плетенев сочинял статьи, в которых излагал и обосновывал свой взгляд на развитие литературы.

По Плетеневу, литература развивается непрерывно, но неровно, в рваном ритме, чередуя крайне вялое, сонное, внешне смахивающее на полный застой движение внезапными и бурными всплесками и скачками. Чтобы быть верно понятым самим собой и другими, Плетенев использовал давно знакомые слова, такие, как "жанр", "сюжет" и им подобные, вкладывая в них, однако, совершенно новый смысл. Теперь они означали не правила хорошего или дурного литературного тона, не модный или немодный фасон, не способ кроя или вытачки, но различные проявления закономерного, глубинного и никакими другими словами не выразимого бытия. К примеру, вялая, почти застойная фаза литературного развития есть не что иное, как вегетативный период слабых, второстепенных жанров: робкие, едва заметные под ленивой ряской, они тихонько набираются сил и соков, отращивают зубы, затем нечувствительно вгрызаются в брюхо разжиревших главных жанров, выедают их изнутри и, освоившись в их оболочке, совершают вдруг стремительный рывок вперед или в сторону, сшибаясь и борясь с себе подобными, - потом устают, успокаиваются, царят, дремлют и жиреют, не замечая, как кто-то, махонький и невидный, понемногу вгрызается в брюхо им самим.

Плетенев долго болел и жил недолго. Размягченный предсмертной грустью, он неожиданно для всех сочинил роман, герои которого, былые щелкоперы и властители дум, вздыхали, мечтали, любили, язвили, шутили, со всею страстью спорили и ни перед кем не заискивали - к неудовольствию Новоржевского, к восторгу и зависти досужих читателей обоего пола.

Весной сорок первого года, в мае, в предобеденный час Плетенев сидел в соломенном кресле посреди неухоженного, заросшего конским щавелем, репейником и кустами больничного сада. Холодный ветер неохотно перебирал редкие, ссохшиеся гроздья уже отцветшей сирени и, становясь вдруг порывистым, взбивал свежую пену черемухи. Закутанный в пальто и обвернутый байковым одеялом поверх пальто, Плетенев старался отвлечься от боли, приглушенной утренним уколом морфия, но уже внятно слышной. Он думал о черемухе, о том, почему ее цветению неизменно сопутствуют холода: указывает ли эта закономерность на некий природный закон, или же похолодание атмосферы и цветение кустарника суть результаты действия двух не связанных один с другим природных законов, атмосферного и ботанического, а вот то, что проявляются они в один и тот же короткий отрезок времени, - случайность и ловушка для праздного, утомленного постоянной болью ума. Праздная, маленькая, совсем неважная мысль о черемуховых холодах звучала в нем так долго, так подробно и торжественно, что Плетенев, не додумав ее, устыдился. Приписал ее действию наркотика и заставил себя думать о самом важном.

Куда как важен был его недавний телефонный разговор со Свищовым. "Жиль в отпуске. Там все скверно. История против нас", - ответил ему Свищов на обыкновенный вопрос о делах и настроении. Плетенев перевел мгновенно: Жиль в тюрьме или, хуже того, расстрелян.

Давний друг академик Жиль, по его собственному утверждению, был как никогда близок к созданию препарата, способного прекращать деление раковых клеток на любой стадии болезни. Слабо надеясь на то, что дотянет до испытаний, Плетенев был готов испытать на себе его опытные образцы. Любой приговор Жилю был приговором и ему, Плетеневу, и сотням тысяч ему подобных, сидящих в креслах и на лавочках посреди холодных больничных садов. О тех, кто уже лежит, не вставая, в наглухо зашторенных палатах, Плетенев старался не думать.

Он думал об Истории. Этим словом он и его друзья меж собой называли бывших солдат Новоржевского, которые, сильно заскучав в осенних окопах семнадцатого года, обернулись мародерами, разграбили свою страну и, побив потом всех, кто пытался им помешать, взяли в ней небывалую власть. Из рода в род забитые и запуганные, они уверовали, что и смерть - наказание сродни епитимье, труду, штрафу, плети, каторге и оплеухе. Они взяли власть, чтобы освободиться от вечного ужаса наказаний, чтобы стать безнаказанными, и если смерть наказание, то и бессмертными… Похоже, они убедили себя, что все наказания в их руках, сама смерть в их руках, и если им суждено принять смерть, то лишь от подлой руки врага или из рук друга. Если им больше не нужен Жиль, они, похоже, и в самом деле возомнили себя бессмертными. Но тут они оплошали. Смерть не род наказания и болезнь не род наказания, скорее род назидания. Они поймут это вполне, когда окажутся в этих больничных садах и в душных, дурно пахнущих, натемно занавешенных палатах… "А ведь сюжет! - Плетенев даже привстал в кресле, да так резко, что боль распрямилась стальной пружиной и пробила ему позвоночник. - И не случайный ведь, неизбежный сюжет! Кто-нибудь непременно сочинит роман или пьесу на этот сюжет… лучше роман. Пусть не сейчас сочинит, пусть потом… а жаль, что не прочту".

Действие утреннего морфия сошло на нет, боль бушевала, но Плетенев не сдавался: "Ты только не злорадствуй, - ревниво увещевал он неведомого романиста, не из чего заключив, что это бывший санитар или врач со шкиперской, как у Жиля, бородкой, с глазами Жиля, с таким же веселым и подвижным лицом, - тебе это не свойственно, но все равно не злорадствуй… но и с жалостью, с милостью к падшим тоже не переусердствуй… И не короти, не сжимай в бульонный кубик, это тебе не смерть Ивана Ильича, там и читатель был другой, здесь читателю надо дать приспособиться, ему надобно сперва разжевать и только потом в рот положить… Не приведи тебе Бог сразу бить его по лбу, а то он с перепугу и сам пальнет тебе в лоб… Не спеши; обстоятельно: будни образцовой больницы, нормальные больные, люди как люди… и один ненормальный, несчастный дурень, который все еще убежден, что он бессмертен, потому что он - История"…

Плетенев заплакал: боль победила, и продолжение разговора сделалось невозможным. Он собрался с последними силами и как мог громко позвал медсестру, почти и не надеясь, что эта Саша его услышит: раковый корпус желтел далеко, за шумной стеной лип и тополей, - но чудо свершилось, и Саша явилась мгновенно, откуда-то справа, из-за ближайшего черемухового куста. Она была чем-то так смущена, что без обычных пререканий согласилась сделать укол на месте, прямо в саду, и даже шприц с морфием оказался при ней чудесным образом. Уколов, она исчезла быстрее, чем явилась. Боль в нем билась недолго, вскоре начала засыпать, и Плетенева потянуло в сон. Он насупился, спрятал подбородок поглубже в воротник пальто, покрепче обвернулся байковым одеялом и, прежде чем уснуть и впустить в свои сны сухой шелест травы и сирени и влажное дыхание черемухи, услышал тихий смех медсестры Саши, потом короткий мужской смешок и небрежный, печальный аккорд, взятый кем-то на семиструнной гитаре. Саша проговорила: "Тише ты!" - и гитара смолкла, но тот единственный аккорд, подхваченный ветром, уже плыл куда-то по больничным аллеям, витал в воздухе, вел за собой, манил, уговаривал не спать, и Плетенев старался не спать, тянулся слухом за ним из последних сил, скоро понял, что отстает от него, теряет его в дальнем шуме лип и тополей, виновато улыбнулся и сорвался в сон.

Плетенев умер в конце июня, в занавешенной душной палате, еще не зная или уже не желая знать, что началась большая война. Жиль погиб в тюремном карцере вскоре после войны. Их гимназический товарищ Редис, придумавший удивительно удобную и когда-то известную во всем мире логарифмическую линейку Редиса, жил так неприметно и тихо, что дата его кончины отсутствует даже в новейшем издании Энциклопедического словаря. На основании косвенных свидетельств Свищов предположил в своих мемуарах, что Редис нашел свою смерть в лагере смерти под Веймаром всего лишь за несколько часов до освобождения.

Сам Свищов прожил долго и уже тем счастливо, что мог быть уверен в долговечности своих книг и прежде всего, как он это сам полагал, своих двухтомных воспоминаний о Плетеневе. Удались ему и романы об ученых-медиках, странствующих по белу свету в поисках ингредиентов для своих чудодейственных лекарств. Подобно персонажам Жюля Верна, герои Свищова прорубались сквозь орущие и стрекочущие джунгли, блуждали в сибирской тайге, где стоит вечная мгла, потому что солнце там не в силах пробиться сквозь кедровые кроны, шли через тундру, не зная сна и галлюцинируя под ядовитым воздействием северного сияния, всходили на перевалы, сжигая себе легкие разреженным воздухом перевалов, плутали во влажных подземных лабиринтах, понемногу сходя с ума от мерной и гулкой пещерной капели. Теряя товарищей, разоблачая предателей, разрушая козни завистников, чиновников и иностранных корыстных злодеев, они едва ли не случайно находили вдруг посередине мира, в его пропасти или на его вершине, в какой-нибудь неприметной, безымянной лощине какую-нибудь одинокую и невзрачную, пьяно пахнущую травинку, зажатую меж пыльных камней, - обыкновенный мятый стебелек, горький сок которого, если его правильно разгадать и применить, способен спасти захворавшее человечество… Кто бы ни был герой этих романов: потомственный трудовой интеллигент с бурлацкими ухватками, смешной советский Паганель, боящийся простуды и муравьев, но бесстрашно глядящий в глаза врагам, паренек с рабочей окраины, жадный до наук и обуреваемый великой целью всемирного выздоровления, женщина-педант, способная работать по двадцать четыре часа в сутки в ущерб своей небывалой любви, - в каждом из них, даже в женщине, друзья и последователи Жиля легко узнавали Жиля, а все прочие читатели обретали пример для подражания.

Во всей литературной истории уходящего века Свищов был, я думаю, единственным писателем, сознательно отказавшимся от самовыражения, презревшим собственное "я" ради воссоздания и продолжения "я" каждого из своих погибших друзей. Слово Свищова - это слово о них или слово, к ним обращенное. Всякое его воспоминание - это их воспоминание или о них воспоминание. Всякий пейзаж увиден их глазами. Всякое событие изображено с их точки зрения. Добро и зло у Свищова - это добро и зло в их понимании, вымысел - это вымысел о них, игра воображения - их игра, затеянная, допустим, Плетеневым в один из жарких сентябрьских деньков одна тысяча девятьсот первого года и доигранная Свищовым много лет спустя, в конце сороковых, в повести "Навигаторы".

…Редиса в тот день с ними не было: он никогда не прогуливал уроков. Они сидели на жарком бревнышке возле воды и ели сыр, принесенный, как обычно, из дому щедрым В. В. Берег не был чист. Река замусорила гальку и песок обрывками сетей, разломанными рыболовными мордами, гнилыми веслами и водорослями. Фуражка без козырька, желтый труп собаки, две пивные бутылки и темный флакон из-под микстуры слегка покачивались на прибрежной волне.

Бодрое шлепанье корабельного колеса заставило гимназистов забыть о сыре; олений рев пароходной сирены разбудил в них зависть и грусть: никто из них никогда не плавал на большом пароходе, никто не видел моря, - ничто их так не сближало в эту минуту, как мысль о море и печаль о большом пароходе. Едва пароход, обойдя длинную отмель, скрылся в пролете железнодорожного моста, оставив на короткую память о себе клок дыма над мостом и запоздало ударившую о берег тяжелую волну, Плетенев удивился, почему река вместо обычной дряни никак не выбросит на сушу какую-нибудь замшелую бутылку в сургуче и с клочком пергамента внутри. В. В. насмешливо напомнил Плетеневу, что река берет свое начало не в теплых морях - в Сысольских болотах и потому не имеет возможности вынести на берег ничего, кроме дряни. Плетенев решил обидеться, но все же передумал, дожевывая сыр. Жиль предложил найти однажды на берегу какой-нибудь портфель или, лучше, саквояж, незнамо кем оброненный с пароходной кормы, в нем обнаружить карту или, лучше, судовой журнал пропавшей без вести экспедиции, плюнуть на латинский диктант и немедленно отправиться в океан на поиски пропавших моряков. Свищов с ним согласился и через сорок с лишним лет написал "Навигаторов", небольшую по объему, но лучшую свою повесть - миллионы моих сограждан с детства знают ее наизусть.

Даже если давно не перечитывали, вспомним мальчиков на речном берегу, страшного утопленника в желтой, как у авиатора, кожаной куртке, его чемоданчик с полуразмокшими картами и полуразмытыми записями. Карты и записи силятся сообщить нам нечто важное о загадочном исчезновении антарктической экспедиции адмирала Юкагирова, но уяснить себе подлинный смысл сообщения, обнаружить место гибели Юкагирова, разоблачить и покарать злодея, повинного в этой гибели и убившего единственного ее свидетеля, человека в желтой кожаной куртке, мальчикам удается далеко не сразу - лишь повзрослев, немало повидав, сильно возмужав и очень многое пережив.

Триумфальный выход этой повести в свет был самым сильным, после военных страхов, детским впечатлением моей матери. Сюжет "Навигаторов", и это было удивительно, завязывался в ее родном городе, на берегу ее реки, герои повести, в первых главах и вовсе ее одногодки, учились в ее седьмой школе, и один из них (моя мать до сих пор не видит разницы между персонажем и его прототипом) даже преподавал ей географию - эту соблазнительную науку странствий. Почти все одноклассники моей матери, кроме тех, кому военное детство подорвало здоровье, пошли в мореходку… Ее жизнь не сложилась потому, что женщин не берут во флот. Отсюда ее неспокойный, вздорный характер. Отсюда ее странноватая, неженская походка. Отсюда ее тельняшка - мать ее не снимает. Мой терпеливый отец не вынес вида этой тельняшки, ушел от нас к какой-то надушенной шелковой блузке, и я его не виню… Я и ее не виню. А ведь это она уговорила втайне от меня нашего городского военкома Дементьева призвать меня во флот.

Это случится много позже, в семьдесят четвертом. А пока - начинает темнеть, и наша экскурсия подходит к концу. Минуту погрустив без слов, В. В. лихо спрыгивает с чугунного школьного крыльца, в благоговейно замершей толпе отыскивает своего озябшего, канючащего внука, крепко берет его за руку и, свернув за угол школьного палисадника, нетерпеливо шагает мимо деревянных одноэтажных и двухэтажных домов с мезонинчиками, геранями и алоэ в желтых окнах, мимо дровяных сараев и сонно мурлыкающих голубятен, мимо мазанных известью покатых помоек, мимо оттаявших по весне и тут же запахших прошлогодними кошками детских песочниц, мимо беседок, качелей, дощатых столиков для домино и мимо прочей дребедени, которую я долго потом не мог вспомнить самостоятельно, без помощи моей матери - так давно это все снесено, сметено, соскребано бульдозерами под строительство квартала аккуратных хрущоб, - то есть В. В. шагает, увлекая нас за собой, сквозь незримые еще и даже не предполагаемые нами в густых весенних сумерках стены будущих пятиэтажек, в одной из которых я прожил потом большую часть своих детских лет, и вскоре оказывается вновь на набережной, неподалеку от заколоченной пристани, у дымных и шумных окошек питейного шалмана "Альбатрос". Внук упирается изо всех сил, но В. В. упрямо тащит его за собой и вместе с ним проваливается в урчащий пьяным говором, разящий прокисшим пивом, табаком и мочой, разинутый клюв "Альбатроса". Кое-кто из нас устремляется следом за ним. Большинство топчется, как бы споткнувшись, на холодке, поглядывает в раздумье на часы и пересчитывает мелочь. Мать дергает меня за рукав, и мы с нею идем одни по набережной, привыкая к внезапной пустоте вокруг нас, вздрагивая от протяжных и сумрачных вздохов готовой вот-вот вскрыться реки.

Ко времени той нечаянной и памятной прогулки великий педагог был уже на пенсии.

- Как тебе не повезло, - сказала мне мать тогда, на холодной набережной, сообразив после затяжного и торжественного молчания, что географию мне будет преподавать кто-то другой. В неожиданных словах матери было столько горечи, что я доверчиво себя пожалел; сразу почувствовал себя уставшим, сразу озяб и, малодушно захныкав, заторопился домой, в нашу хорошо натопленную, пахнущую сгоревшим торфом и жареными макаронами комнату, где негромко похрапывает отец на тахте, спит кот у него в ногах и бьется зеленая жилка в круглом глазу радиоприемника, разогретого чудовищным дыханием далекого хоккейного матча.

Мать оказалась права: даже имени своего учителя географии я не помню. Но ни она, ни ее школьные друзья и подруги, сколько я их ни просил, не смогли толком мне разъяснить, в чем заключался уникальный педагогический дар В. В., или хотя бы описать мне в общих чертах его метод преподавания географии. Никто из них не сохранил своих школьных тетрадей, шпаргалок или контурных карт, да и не знают они из географии почти ничего, извиняя свое неведение давностью лет и повальным склерозом. При этом известь закупорила вход именно в те кладовые их памяти, куда великий В. В. сложил, по преданию, схемы циркуляции атмосферы от полюсов до экватора, карты морских течений, системы ледниковых покровов, звенья круговорота воды в природе. Названия почв, их профили и горизонты, разность широт и разница климатических поясов, приливы и отливы, впадины и возвышенности, бары, косы, пересыпи, переймы и дельты оказались наглухо запертыми в их головах и там забыты. Забывчивость не коснулась лишь Атлантиды, Эльдорадо, острова Пасхи, Рио-де-Жанейро, Везувия и Земли Санникова, а также имен и деяний Магеллана, Колумба, сэра Фрэнсиса Дрейка, Ливингстона, Пржевальского, Седова и придуманного Свищовым адмирала Юкагирова, - эти и другие имена и земли поминались часто, к месту и не к месту, и произносились они с неизменной легкой картавостью, по преданию, свойственной аристократичному В. В.

Назад Дальше