Он прожил счастливую жизнь и к концу ее никого не боялся, кроме собственной жены, ревновавшей его к алкоголю. Он любил нашу реку во все времена года и особенно в дождь, любил бульвар Белы Куна с его пылающими по осени кленами и тополями, любил внезапные тихие паузы на своих уроках, когда класс замирал, переживая извержение Этны или бурю возле Бермуд, и можно было минуту-другую молчать и просто глядеть в окно на растрепанные акации, сбегающие вниз к реке по горбатому пыльному переулку, любил сына Серафима, как можно любить только позднего, единственного и до поры счастливо одаренного ребенка… Будучи уже старым, В. В. любил гулять с внуком Ионой, на ходу рассказывая ему трогательные небылицы о его умершей родами матери - избывая чувство вины перед нею в том, что не смог удержать в памяти ни лица ее, ни голоса, ни запаха ее духов.
О ней говорил он шестилетнему Ионе, отправляясь вместе с ним в памятный многим из нас весенний день за дефицитным серым хлебом: об ее ослепительном успехе на пионерском первом балу, об ее умении говорить со стрижами, кротами и жабами на их родном языке, о том, как заблудилась она однажды в лесу, заночевала в медвежьей берлоге, - медведи пришли, но не сделали ей ничего плохого и проводили ее к другу ее Серафиму… Верил ему внук или не верил, о том ничего не известно, но он молчал, и, значит, можно было множить эти истории до бесконечности - длить и длить ее жизнь в надежде раньше умереть самому, чем добраться до ее последнего дня - первого дня жизни внука Ионы.
Стоять на холоде в хлебной очереди было тоскливо; внук ныл, дергал за руку, не переставая просился домой, и В. В. развлекал себя мысленным перечнем мест, где можно было бы выпить на скорую руку. Все они находились далеко в стороне от дороги домой, с которой внук не свернет ни за какие коврижки, оставалось надеяться на одно только чудо, и, как только хлеб был куплен, оно явилось - оглушительно грянуло двумя взрывами на реке. Внук вмиг прекратил канючить и позволил увлечь себя на набережную, в толпу зевак, возбужденно жующих серый хлеб. На льду ударили один за другим еще четыре взрыва, больше смотреть было не на что, и В. В., пока внук не заныл, предложил толпе пройтись по улицам, обещая рассказать ей много чего интересного. Толпа, жуя, изъявила восторг. "Небось, желаете филиппики про золотой век? - проницательно думал В. В., победно ухватив внука за руку. - Про купола, боа, юнкеров, эполеты и пряники?.. Извольте, будет вам про пряники", - и вел толпу кругами по городу, рассказывая ей про золотой, он же Серебряный век, легко выбирая из памяти и золото и серебро, благо, память всякого детства и юности - прииск. Круги сужались и, когда стало темнеть, сузились в точку: В. В. завершил экскурсию на той же набережной, на дальнем ее конце, на крыльце питейного шалмана "Альбатрос". Внук Иона спохватился, уперся, да было поздно - через минуту он уже сидел, болтая ботами, на бетонном подоконнике, жевал свой коржик с глазурью и тупо глядел то в окно, на черную, покряхтывающую под пораненным льдом вечернюю реку, то на деда, добивающего свои первые сто пятьдесят граммов с поллитровым пивным прицепом.
…Медленно пьянея, В. В. улыбается затылкам и лицам, запястьям и ногтям, глазам и загибам ушей, голосам. Ровный банный гул стоит в шалмане, и слышно или же мнится ему сквозь гул чье-то бормотание за плечом:
- Точно, он; точно тебе говорю, я у него учился, а он у меня самопал отобрал и родителей вызвал…
"Точно ли? - улыбается молча В. В. - Как могли вы у меня учиться? Разве могли у меня учиться эти хрящи, желваки под небритой кожей, эти карзубые рты, эти налитые желтоватою кровью глаза?"
Хрустят на зубах соленые сушки; щелкает касса; лопается под ногами битое стекло; взмывает к потолку, испугав, внезапный смех; синие, в крошках губы брызжут слюной и пивом, пускают папиросный дым поверх мокрых столов, - чтобы все это принять в себя без злобы и горя, нужно принять еще сто пятьдесят с прицепом. Или без прицепа двести. Ну и - быть по сему. ………………………………………………………………………………………………………………
В. В. добреет, перестает улыбаться, тихо грустит. Шум в шалмане нарастает, как верховой ветер в чаще. И непонятно, кто шумит. Этот, который с желтыми глазами, похожий на нахохленного филина, - он молчит и только моргает на свет. А вот тот и вовсе спит, умостив свою голову в мохнатой шапке, как медведь на лапе, на сгибе тяжелой руки… И те трое у выхода, они тоже нельзя сказать что шумят: пытаются складно петь, тянут что-то негромкое, закрыв глаза и задрав головы, - так воют на луну голодные волки… Или та, с острым лицом, что тихо похихикивает с заезжими хорьками в своем ломбардной молью траченном, почти лысом лисьем воротнике, - она и сама смахивает на лису… Ах, Роза Расуловна, Роза Расуловна, напрасно вы нынче будете есть меня поедом: в этот зверинец заходить невредно, Ионе - тому даже и поучительно; сюда и вам свои классы полезно водить для наглядного, к чему вы давно стремились, преподавания несчастной вашей зоологии…
- Иона! - тормошит В. В. закемарившего на подоконнике внука. - Пойдемте, пойдемте, Иона, у меня великая мысль. Идемте домой, мой друг, додумаем ее дома вместе, - однако он додумывает ее сам, шагая по еле освещенной и из конца в конец продутой набережной: к приходу домой мысль должна быть готовой и такой внятной, чтобы можно было без беканья и меканья изложить ее прямо на пороге и тем заставить Розу Расуловну забыть заготовленные за день упреки… Ноет река подо льдом. Громко зевает увалень-внук на ходу. Бодро складываются в уме длинные фразы доклада городскому отделу народного образования и краткие абзацы письма в высшие инстанции о необходимости создания Музея природы края, сокращенно - МПК…
Медленный древесный треск прерывает доклад; грохот падающих камней, как если бы поблизости рухнул дом, вынуждает В. В. отложить составление письма; внук плачет, напуганный этим невидимым обвалом и еще больше - сменившим его всепоглощающим шумом реки. Пытаясь вразумить и успокоить Иону, В. В. подводит его к парапету - и тотчас брызги летят в лицо из тьмы. Там, во тьме, вздуваются и перекатываются, кроша ледовую чешую, напруженные мышцы реки. Иона пугается еще сильнее, плачет еще жалобнее; В. В. спешит увести его прочь; тащит хнычущего, топающего мокрыми ботами, к автомобильному мосту и оборачивается на ходу, спиной ощутив внимательный праздный взгляд. Ребенок с Иону ростом тут же смущается, отводит глаза и смотрит с матерью ледоход. ……………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………….
Он умирал, когда я плавал.
Наш ПСКР отдал швартовы, и старослужащий матрос Варенец, который не все меня бил - иногда и опекал, произнес со слезой:
- Седьмое августа семьдесят четвертого года, салажонок. И двадцать ноль-ноль по местному… Запомни этот день и этот час: ты впервые выходишь в море.
"Дома - два часа уже прошедшего дня", - высчитал я по тоскливой привычке и, вспомнив о доме, думал должно быть, о чем угодно: о тополях на Белы Куна, об облаках над МПК, о качелях в парке, о матери, о школе, о пристани в дождь, о своей девушке, да, наверняка я думал о Марине, - но только не об областной больнице, которая как раз погружалась в послеобеденный сон, и уж никак не о В. В.: покормленный с ложечки прежде других, он давно уже спал в своем реанимационном боксе, ужасаясь во сне какому-то гигантскому, в слоновий рост, шприцу с дрожащей и толстой, как хобот, иглой… Он спал; я плыл, и вот уже согнутый в подкову берег Находки отмерцал за кормой, оттрепетали в вечернем мареве очертания корейских и других чужестранных кораблей на рейде, встал со дна, потом потемнел горизонт, - одно только море было вокруг, оно покачивалось, качало меня, медленно дышало вместе со мной, обдавая меня туманной, колючей моросью. И не было звезд.
Ночью корабль замер.
В окружении японских шхун, промышляющих кальмара в нашей пятидесятимильной зоне, нам предстояло дрейфовать до утра, чтобы потом, при свете дня, когда лов не ведется и рыбаки отсыпаются, запустить двигатель и огорошить их, сонных, злых и перепуганных, проверкой лицензий; оштрафовать их, если повезет, за излишки улова или за ошибки в оформлении документов.
Я спал, потом был поднят на вахту. Выйдя на палубу в кромешной тьме и таком густом тумане, что, упади я за борт, никто бы не услышал всплеска, я вдруг был смущен и заворожен неким слабым сиянием: теплое и уже этим не похожее на свет звезды, оно колебалось подобно свече, и кто-то нес ее перед собой в тумане, идя по незримым волнам мне навстречу. Стряхнув с себя остатки сна, я верно растолковал себе, что это нас несет навстречу сиянию: оно стремительно ширилось, созревало изнутри и наконец обрело очертания ослепительного белого кораблика, освещенного множеством продолговатых, развешенных гирляндой вдоль борта электрических фонарей. Казалось, белый кораблик забрел в океан на увеселительную прогулку, и я бы не удивился, увидев на его борту танцующие пары, хотя и вполне понимал, что передо мною не танцплощадка и не прогулочная яхта, а японская шхуна-кальмаролов в разгар работы…
- Красота, - раздался вдруг над моим ухом назидательный голос матроса Варенца. - Так-то вот, салажонок. Лучше три года в ботинках, чем два - в сапогах.
Должно быть, в эту самую минуту, когда я, соглашаясь с Варенцом, и впрямь не жалел, что служба на флоте целым годом длиннее, нежели в армии, В. В. проснулся и открыл глаза в своем реанимационном боксе. Ныла рука на сгибе. Горела ночная лампа. Темное и нечужое женское лицо склонилось над ним, темные глаза тянулись к нему, сумрачно и жадно оглядывали его, будто бы силясь и все же не в силах узнать или вспомнить его…
- Маарет! - позвал В. В., помогая ей узнать его.
- Что это мы сказали? - с привычкой заботы и безо всякого любопытства переспросила медсестра, ловко вынула иглу из его вены, махнула по сгибу руки ватным тампоном; запахло спиртом, и сгиб перестал ныть.
- Ничего, - В. В. отвернулся, обиженно моргая красными, без ресниц, сухими старыми веками.
- Ничего-ничего, - певучим эхом отозвалась медсестра, - нас укольчиком чуть-чуть потревожили, но мы не будем сердиться, нам хорошо, теперь мы обратно баиньки…
Она убрала шприц в брякнувший стальной пенальчик и поспешила уйти, по молчаливой просьбе В. В. оставив гореть над дверью бокса измазанную белилами круглую лампу.
…Нет уж, не баиньки. Нет уж, он не будет спать. Прежде, чем баиньки, ему надобно успеть вспомнить Маарет и время Маарет, вспомнить все, о чем почти полстолетия он старался не вспоминать и о чем никому никогда не рассказывал; даже Розе Расуловне, умершей в мае семидесятого, не рассказал и вряд ли расскажет ей даже там, где, может быть, скоро встретит ее… Память, вперед - в январь восемнадцатого года, на промерзшую, провонявшую горелой кониной петроградскую Сенную.
В. В., Жиль, Свищов, Плетенев и его университетский товарищ Новоржевский, - после трех фронтовых лет они наконец все сошлись и шли теперь к Неве и за нее, к университету, на встречу с Блоком, назначенную им на углу Двенадцати коллегий. Редиса опять не было с ними, он застрял где-то в австрийском плену, зато были двое навсегда безымянных молодых людей в гимназических, помнится, шинелях… Сойдя со всеми на невский лед, В. В. поотстал, оглядывая давно не виденный им гранит петроградских набережных, фасады дворцов и студеное золото шпилей, догнал компанию уже на середине реки и на середине разговора, вызванного, как было слышно из хорошо знакомых В. В. интонаций, простым желанием бывалых дядек во фронтовых шинелях подтрунить над юнцами в шинелях гимназических.
- Литература видит и показывает мир, как его видит и показывает глаз при отслоении сетчатки. Заметьте, с тем же, что и больной глаз, печальным итогом, - вбирая в себя разрыхленный недавней метелью воздух, громко кричал Плетенев. - Что происходит со зрением, когда отслаивается сетчатка?.. В небе нет никакой грозы, мир спокоен и ясен, взгляд на него ленив, - и вдруг ниоткуда вспыхивают молнии. Одна! Другая! Третья!.. Зрение делается напряженным и тревожным… Затем перед глазом появляется некая блуждающая, к зримому миру не относящаяся, ни к чему не привязанная тень - некий постоянный, ото всего свободный мотив, некая мысль, ничья, ни от кого не зависимая и, что самое ужасное, - неотвязная. Куда ни кинь свой взгляд, пытаясь сбросить ее с ресниц, - она тут как тут: висит, блуждает перед тобой, между тобой и миром, все увеличиваясь в размерах, постепенно заслоняя собою мир, заставляя тебя видеть только ее, упрямо настаивая на том, чтобы ты ее наконец понял… И вот уже мир - лишь фон, вот уже и фон теряет тона, штрихи и краски, темнеет за ненадобностью, становится тьмою, наступает слепота, и уже нет ничего в кромешной тьме, кроме незримой уже, но ощутимо присутствующей тени - кроме этого неясного мотива, кроме этой, впрочем, так и не разгаданной мысли… Такова объективная цель литературы. Таким будет ее конец.
- Симптомы обрисованы неполно, но грамотно, - забавляясь, отметил Жиль. - Правда, мы, врачи, говорим отслойка сетчатки.
- Может быть. Что касается врачей - все может быть… Но литература как метод познания и описания мира - это отслоение. Настаиваю на термине и рассчитываю на патент.
- Напрасно рассчитываешь, - ввязался в бой Новоржевский, - потому что, по совести говоря, литература - это никакое не отслоение, но ослоение…
- Кто бы их унял! - в ухо В. В. прокричал страдальчески Свищов, уже который день потрясенный и растроганный своими первыми, пока нигде не опубликованными рассказами.
- Именно ослоение, - настаивал Новоржевский. - Литература - акт познания и, вместе с тем, акт созидания словесной ткани - акт одномоментный и неразрывный. Литература в целом и писатель в частности, познавая суть вещей, снимает с нее слой за слоем и, вместе с тем, созидая словесную ткань, наслаивает ее - слой за слоем. Отслаивает и наслаивает. Это и есть ослоение… Раздевает и одевает одномоментно - я внятно выражаюсь, молодые люди?
Молодые люди спорить не решились.
- …Раздевает и одевает с целью добраться до сути. Любовник и портной в одном лице… Ну а когда вожделенная суть полностью раздета, стало быть, одета, то есть ослоена, то есть достигнута, - что же там оказывается достигнутым, молодые люди?
- Что же? Что? - осмелились переспросить молодые люди.
- А ничего! - с победной грустью прокричал Новоржевский. - Нету там ничего! Ничего там не нащупаешь, кроме все тех же слоев… Вот тут и оказывается, что эти зримые, осязаемые, вполне материальные слои, что сама материя литературы и материя познаваемого ею мира и составляют искомый смысл. Лишь сама игра является выигрышем, и лишь сами свечи стоят свеч… Итак, господа-товарищи, ослоение. Прошу патент и пишу декрет: с этой минуты все, кто будет настаивать на отслоение, - ослы, офтальмологи и самозванцы.
Плетенев хохотал; Жиль посмеивался; Свищов мерз и страдал; юноши благоговели и хмурились; В. В. скучал. Он попытался перевести разговор на что-нибудь милое сердцу, но юноши дали ему непочтительный отпор:
- Погодите вы с вашей водкой, - оборвали они его, - водку мы вам достанем, не волнуйтесь, а покамест не мешайте.
Тон их был хамский, но никто им на это даже не намекнул. Плетенев с Новоржевским, поймав кураж, виртуозно сугубили свою прю, Жиль и Свищов им внимали, один весело, другой с тоскою, юноши уже и встревали, - поднимаясь по гранитным ступеням набережной между обметанных инеем сфинксов, никто из них даже не обернулся на обиженного В. В. и не заметил, как тот вновь отстал и остался на невском льду.
Долго, пока их фуражки и башлыки, колыхаясь над парапетом, уплывали к университету, он провожал их глазами; так и не дождался ответного отклика или взгляда; потом достал из кармана хронометр. До встречи с Блоком оставалось чуть более десяти минут.
- В сущности, я не так уж люблю Блока, - сказал он сфинксу, заглядывая снизу в его пустые выпуклые глаза. - Все эти туманные дамы, дали, скифы и мифы, все эти вуали и фонари… Другое дело Гумилев: увлекателен, внятен; и в географии знает толк.
Однако же он пошел по льду в том самом направлении, что и его невнимательные друзья, ненадолго оставляя себе шанс их простить - подняться на набережную возле Дворцового моста и как ни в чем не бывало двинуться им навстречу…
Мост прогудел ему железным эхом его же собственных шагов - а он все шел… Костры Петропавловской крепости запылали в сумерках, кто-то грубо окрикнул его от костров, дважды пальнул по нему из винтовки - он лишь ускорил шаги и сместился к середине реки… Уже и стемнело, хруст наста под сапогами сделался оглушительным, а он все шагал, то и дело сталкиваясь во тьме с бесшумно шныряющими по Большой Невке безликими, озабоченными людьми… У какого-то бушлатника в усах и пуховом платке он обменял свой хронометр на бутылку водки и луковицу; идти стало много веселее; потом исчезли берега, воздух обрел иную упругость, иной, глубокий и ровный звук, и он понял, дохлебывая последний глоток, что вышел на лед залива.
- Что будет, то и судьба, - сказал он себе, выбрасывая за спину пустую бутылку, и эти пустые слова обречены были стать правдой, потому что на небе, замазанном тучами, не было звезд, не было во тьме каких-либо иных вех, не было осознанно выбранного направления и никакой, даже предполагаемой цели этой упрямой ходьбы - оставалось довериться одной лишь судьбе, только с нею, безгласной, приходилось на ходу разговаривать; впрочем, умирая в реанимационном боксе нашей областной больницы, В. В. не помнил уже, да и не желал вспоминать, о чем болтал он с судьбою более чем полстолетия тому назад: страшась опоздать, не позволяя памяти вязнуть в неважном, он торопил ее как мог, понукал из последних сил и наконец услышал легкий скрип полозьев, легкие, как вздох в тишине, шаги и увидел Маарет.
Открыв глаза, он увидел сначала дневное небо, синее и узкое, в неровной раме из еловых лап, обремененных снегом, и они уплывали куда-то вверх, стряхивая снег ему на лицо; потом, с трудом приподняв тяжелую, как чугунный шар, и, как показалось ему, огромную голову, он увидел чью-то спину в узорчатой оленьей дохе, впряженную в широкие ременные лямки; понял, что лежит лицом вверх на чем-то твердом, но не жестком, на каких-то длинных санках, и что оленья доха с узорами тащит его, простуженного и похмельного, неизвестно да и безразлично куда. Тут доха сбросила лямки, голова в капюшоне, отороченном мехом, обернулась к нему, он увидел широкое и смуглое, с тяжелыми скулами и тяжелой черной челкой женское лицо. Голубые непроницаемые глаза устало оглядели его и встретились с ним безучастным долгим взглядом.
Маарет так и не смогла объяснить ему, ради чего она подобрала его, погрузила на санки и, вместо того чтобы сдать в полицию или больницу, упрямо тащила его через всю Финляндию к себе за Полярный круг. В течение всех четырех лет, что они были вместе, он спрашивал ее об этом не раз, всякий раз надеясь на романтическое признание, хотя и знал наверняка, что саамы, к большому счастью своему, никакого романтизма на себе еще не испытывали, - и всякий раз Маарет отвечала ему без тени улыбки, на диковатой смеси тех немногих русских, финских, шведских, норвежских и лапландских слов, которых им наедине друг с другом вполне хватало:
- Ходила в Россию за веревками. Домой шла. Русский мужик на льду лежит. Мертвый, а живой. Большой мужик, может пригодиться.