Дорога обратно - Дмитриев Андрей Викторович 30 стр.


Поезд уйдет на Москву, прошелестят, угасая, пустые и свежие сумерки, настанет ночь - нервная пора проходящих кто откуда и кто куда, пропыленных хмурых поездов. Волоча в Смоленск, Харьков, Киев, Варшаву или, напротив, в Мурманск, Псков и Ленинград удушливо храпящих в темных купе или галлюцинирующих от бессонницы пассажиров, они притормаживают на пару-другую минут, снисходительно слизывают крикливые стайки людей с перрона, наспех заглатывают их баулы, узлы, бидоны и чемоданы, клацают сцеплениями вагонов, срываются с места и скрываются в гремящей, неохотно затихающей тьме. Напоследок затихнув в три часа ночи, она долго еще будет тиха, пока не отступит, а на рассвете, когда солнце смоет ее следы и высветит на влажном от росы перроне бодро позевывающих да поглядывающих на часы встречающих, опять послышится гул и гром приближающегося состава.

Поезд из Москвы, точно такой же, что уходил на Москву, вот только номером - четный, да и не такой чистый, с запыленными, замасленными окнами и обтерханными в дороге занавесками, плавно подойдет к перрону, и проводницы откроют двери вагонов. В объятья встречающих вывалятся москвичи и погостившие в Москве земляки, распространяя вокруг себя завидный и сложный запах ночной дорожной попойки, утреннего мыла и одеколона. Из перетянутых ремнями и бечевой дорожных сумок интригующе дохнет Москвой: шоколадным отделом ГУМа, базарной хурмой, марокканской апельсиновой рощей, восхитительной колбасной или рыбной коптильней.

Спотыкающийся долгий звук, подобный перестуку вагонных колес на стыках, но не густой и тяжелый, а прозрачный, почти игрушечный, выводит Серафима из забытья. По-прежнему жарко. Слегка ломит голову после третьей уже, нет, четвертой бутылки пива. Серафим оборачивается на звук и в жарком, дрожащем, как желе, столбе пропеченного воздуха видит открытую дрезину, движимую электромотором, на ней - полуголого мужика в форменной железнодорожной фуражке, туго натянутой на иссиня-коричневый, облупленный крупный нос. Остановив дрезину, железнодорожник внимательно глядит Серафиму в лицо, с видимым безразличием спрашивает:

- Свежее?

- Теплое, - отвечает ему Серафим и, не зная, как стряхнуть с себя этот прищуренный долгий взгляд, предлагает: - Могу угостить.

- Догадливый, - взгляд из-под фуражки вмиг обращается к небесам, делается рассеянным и блаженным. - Могу подвезти, - в свою очередь предлагает железнодорожник.

- До самого моста?

- Да хоть бы и за реку.

Серафим отправляется в буфет, на остатки денег и свою пустую посуду берет пару пива и уже через минуту, сидя на краю дрезины, пробует щекой, ловит ртом и ноздрями встречный, ставший вдруг прохладным, пропахший мазутом и пылью, упругий, как ветер, воздух. Железнодорожник швыряет опустошенную бутылку в придорожный репейник; Серафим провожает взглядом ее полет; репейник, скамейка, перевернутая урна, штабель шпал в лопухах - скрываются из глаз, потом скрываются, проскальзывая мимо и уходя за плавный поворот, постройки депо, пакгаузы, серебристые емкости с горючим, грязные цистерны и "сидячие" пригородные вагоны, отслужившие свой срок, брошенные на проросших осокой запасных путях и проеденные ржавчиной насквозь; клюв водокачки проносится над головой, редкие облака стоят высоко в сизом небе, ястреб парит над окраиной.

Возле стрелки дрезина встает, пропуская вперед себя военный состав; под глухим брезентом на открытых его платформах угадываются танки, орудия и БМП; мирные часовые покуривают, облокотясь о брезент, высокомерно и отрешенно, как и покуривали они немирным летом сорок первого года, когда маленький Серафим и Роза Расуловна на последнем перед боями за город поезде бежали в Ленинград, потому что этот поезд уходил в Ленинград, а потом на другом, на последнем перед полной блокадой, поезде бежали из Ленинграда на Север, на Котлас, по совершенно не знакомому адресу, который В. В., отправляясь в свои военные штабы, оставил на крайний случай. Как только крайний случай настал, Роза Расуловна сумела телеграфировать по этому адресу незнамо кому и получила в ответ телеграмму на гербовом официальном бланке: "ЖДУ ТЧК ЛЕВКОЕВА ТЧК".

Ехали медленно, еле-еле, и, как теперь помнится, молча; если и говорили о чем в битком переполненных вагонах, то шепотом, как бы извиняясь; ночью не зажигали свет, но и не спали; на слишком частых остановках в лесу и в голом поле слушали тишину, то и дело принимая кваканье лягушек за всхлипы танковых траков, в прерывистом гудении крон и проводов угадывая гул чужих самолетов… У Волховстроя встали надолго, и пришлось выйти из вагонов. Там горел, клубясь и завывая, разбитый бомбами вокзал. Орущие друг на друга люди в фуражках и кепках, в разболтанных, со сбитыми набок пряжками, ремнях, упираясь ломами, жердями и обломками рельсов, обжигаясь о головни и дымящееся железо, сбрасывали с насыпи то, что осталось от предпоследнего поезда, на который, как много позже призналась Серафиму Роза Расуловна, она в Ленинграде пыталась пристроиться, но не смогла.

Под насыпью, в стороне, за придорожной болотной канавкой и редковатой полосой кустарника, в три ряда на траве лежали убитые пассажиры. Схватив Розу Расуловну за руку, Серафим глядел в их странные лица. Словно застигнутые врасплох какой-то непривычной общей мыслью, каким-то им одним открывшимся и только их удивившим зрелищем, в стороне и в отдалении от летучей копоти, ругани, железного скрежета и жара, освещенные мягким солнцем, они не выказывали страха, боли, обиды или жалости к себе, они, казалось, были на все согласны - лишь бы их больше не трогали, лишь бы не отвлекали от чего-то, настолько важного и интересного, что весь этот пожар и весь этот повальный бег для них попросту больше не существовали… Роза Расуловна пыталась его увести. Он молча упирался. Упрямо глядел в эти лица, все более убеждаясь, что их общее выражение ему откуда-то знакомо, силясь припомнить, где он видел раньше эти или точно такие лица, но Роза Расуловна больно потянула его за руку и увела прочь. Ее мутило, она говорила ему что-то вроде не вредничай, не выводи меня из себя, потом начался налет, и они бежали, беспрерывно крича, чтобы слышать и не терять друг друга, в болотистый лесок неподалеку.

Налет был почти мгновенным, почти все уцелели, и поезд уцелел… В Котласе их встретила Левкоева - седая, жадно курящая, грузная женщина с мужской стрижкой "полубокс", в командирских хромовых сапогах, в коротком, всегда распахнутом пальто, перешитом из шинели, в козьем свитере крупной вязки, на горловине которого сорными, слипшимися меж собой рыбьими чешуйками смотрелась нитка беловатых, мелких, матово мерцающих жемчужных бус. Левкоева благодушно похмыкала, разглядывая Серафима, похвалила:

- Ладных, однако, мальчиков делает наш бродяга, - отвезла его, проспавшего всю дорогу, и Розу Расуловну на телеге в неблизкую деревню Сонгода, высадила их над Двиной, на высоком лысом берегу, ткнула папиросой в сторону крайнего дома с заколоченными ставнями, сказала: - Тут и живите; ничего не бойтесь. Буду у вас бывать, - развернула лошадь, свистнула, ударила поводьями и укатила в Котлас.

В доме бобыля Алимова, ушедшего на фронт и живого ли, неизвестно, Левкоева и в самом деле повадилась бывать, всякий раз привозя с собой банку-другую кабаньей или лосиной тушенки и хлеб. Прежде чем выставить еду на стол, уполномоченная, как называли ее, не разжимая зубов, жители Сонгоды, выглядывала в окно и сдвигала на нем ситцевые занавески. Пока ее люди ходили по домам и перетряхивали рухлядь в сараях и подполах, изымая последние горсти зерна и муки на нужды фронта, Левкоева пила привезенный с собою спирт, курила и ласково увещевала Серафима:

- Ты ешь, ешь, а то будешь такой же тощий и дохлый, как твой папка.

Роза Расуловна не вмешивалась и не присоединялась. Она стояла у стола и молчала, не снимая с лица всякий раз неподвижной и всегда одинаковой, как на фотографии, приветливой улыбки. Как только Левкоева, прихватив своих людей и их добычу, укатывала в Котлас, Роза Расуловна говорила Серафиму:

- Поел, и довольно, - быстро сгребала со стола еду в мягкую коленкоровую котомку и шла с нею по обобранным, голосящим, как по покойнику, обреченным на голод домам. В Сонгоде было восемь или девять населенных стариками, детьми и женщинами домов; в двух из них вместе с хозяевами жили эвакуированные Рогальские и Берсуевы; то по шматочку, то по кусочку, всего чаще - всего лишь на зуб перепадало всем и каждому, от голода не спасало, но словно бы извиняло Розу Расуловну и Серафима, которым эта уполномоченная выказывала никому не понятную симпатию и заботу.

Однажды Серафим увидел, как Роза Расуловна пьет с Левкоевой спирт, и подслушал их разговор.

- Они же вымрут все, - говорила Роза Расуловна, казалось, расслаиваясь в дрожащем дыму левкоевских папирос. - Они же тебе не чужие, пора бы тебе и опомниться.

- То-то и оно: не чужие, - отвечала ей Левкоева. - И тебе не нужно о нас беспокоиться: мы сколько раз уже вымирали… Иной раз посмотрю - мы все как один вымерли, а там гляжу - и ничего, опять живем… И потом, ты не учла: с меня спрашивают.

Зимой умерла одинокая Гаврилина, за нею Савватеевы, мать и дочь, тогда же - инвалид Панкратов из деревни Панкратово; весной в Панкратове хоронили еще двоих; в деревушке Мотылихе, и до того почти безлюдной, к концу второй военной зимы не осталось никого; поговаривали, будто бы перед закатом в пустые дома Мотылихи приходят из тайги дезертиры и, отогреваясь, топят печи по ночам… Летом и осенью от голода спасала грибная окраина леса, в глубь которого никто не забредал, страшась тех же дезертиров. Ружья, у кого были, Левкоева изъяла, согласно приказу, в первые дни войны; дичь вокруг плодилась невозбранно; лоси и кабаньи выводки прогуливались по деревням с издевательской хозяйской медлительностью. Картошка едва росла, ее едва хватало до весны, в сорок третьем из-за нескончаемых летних ночных заморозков ее не было вовсе, и голод был такой, что желудок Серафима накрепко и надолго запомнил его симптомы, отвечая резкими спазмами на всякое, даже самое мимолетное воспоминание о третьей военной зиме. Левкоева с дарами появилась тогда лишь раз, под Новый год; к весне Серафим познал блаженство обмороков, и однажды в апреле, приходя в себя после особенно долгого, начавшегося веселыми видениями и затем уже полного забытья, в досадном, наполненном болезненным жгучим солнцем звоне вернувшейся жизни расслышал чьи-то будничные слова о том, что умерли эвакуированные сестры Рогальские: нажарили наспех две сковороды первых весенних грибов, поленились их проварить, как положено, несколько раз, всякий раз меняя воду, - наелись досыта и отравились до смерти. Не успела просохнуть слякоть дорог, как погиб от несварения, наглотавшись мякины, одногодок Серафима Костя Берсуев. Серафим не видел, как он умирал, но не спал вместе со всей Сонгодой две или три ночи, слушая его плач, его жалобы, его сердитые крики. Потом крики стихли. Потом его хоронили и важным шепотом рассказывали, как он изранил себе задний проход перочинным ножом, отчаявшись избавиться от переполнившей его трухи.

Летом зачастила Левкоева со своими милиционерами; собирала людей в колхозном панкратовском клубе, всем непонятливым напоминала поименно, кто и сколько всего задолжал, а когда Роза Расуловна посмела усомниться вслух, Левкоева поймала ее на слове и велела:

- Коли ты такая грамотная - сама теперь и считай. Веди теперь всю бухгалтерию; с тебя теперь мы все и спросим.

Дома Роза Расуловна не пустила Серафима к столу, услала спать и, забыв, что он спит, кричала на Левкоеву, а та пила спирт, пела: "Там вдали за рекой…", "Полюшко-поле…", другие грустные песни, и, чем сильнее кричала на нее Роза Расуловна, тем громче пела пьяная Левкоева ей в ответ.

В сентябре, пасмурным теплым днем, Серафим возвращался в Сонгоду из панкратовской школы. Ему нужно было пройти обычные шесть километров: краем леса, переваливая через голые холмы, вдоль глубоких, грозящих слиться в один, кривых и долгих оврагов, и дальше, до самого дома - высоким берегом Двины… Он уже поднялся на свой любимый холм, последний в череде пологих и высоких холмов, и посмотрел на темную синюю тучу, нависшую прямо над головой, на немо шевелящиеся верхушки деревьев в далеком лесу за оврагом, как вдруг увидел Левкоеву: печатая сапогами размашистый шаг, она шла по самому краю оврага в своем всегдашнем распахнутом коротком пальто из шинельного сукна, грозно трясла папиросой в горсти и о чем-то - о чем, невозможно было расслышать с холма, - говорила сама с собой.

Не увидит, помаши ей рукой, чтобы и она помахала рукой в ответ; не услышит, если крикнуть ей: "Эй" и поздороваться, успел подумать Серафим еще до того, как далеко позади Левкоевой, из-за взгорка, поросшего сизым можжевельником, показалась рыжая лошадь, кивающая головой, бредущая шагом и тянущая телегу. Лошадью правил безбородый взрослый мужчина в телогрейке и кепке, не из сонгодских стариков, не из панкратовских инвалидов, но чем-то Серафиму знакомый, - правил, опустив вожжи и сидя на корточках посреди телеги… Прервав разговор с собой, Левкоева приостановилась, обернулась, досадливо плюнула и, не возобновляя разговор, продолжила путь. Расстояние между нею и лошадью понемногу скрадывалось. Левкоева сделала последнюю затяжку и щелчком отправила окурок в овраг. Наверное, устав сидеть на корточках, мужчина на телеге встал во весь рост, подобрал вожжи, затем вдруг ударил вожжами. Лошадь вскинулась головой и нервной рысью проскакала мимо Левкоевой, заслонив ее собою всего лишь на малый миг. Мужчина придержал лошадь, и она вновь пошла шагом. Мужчина вновь сел на корточки и дальше ехал, не оборачиваясь. Серафим провожал его взглядом, пока телега не скрылась за соседним, предпоследним холмом. Намереваясь спуститься с холма, он напоследок огляделся вокруг и, хотя ветер совсем стих, всею кожей ощутил неприятное ознобное жжение. Потом и ноги ослабли от страха. Левкоевой не было на краю оврага.

Пока снаряжали в Котлас человека с известием о гибели уполномоченной, пока рядили, поднимать ее со дна оврага или оставить ее как есть (решили оставить, лишь прикрыли мешковиной), пока Роза Расуловна отпаивала Серафима настоем пустырника, а он все бился в лихорадке, все норовил, как заведенный, рассказать ей вновь о рыжей лошади, о знакомом, но не узнанном мужчине на корточках, о том, как спустился в овраг, о Левкоевой на дне оврага, уткнувшейся лицом в мелкий ручей, об ее жемчужных бусах, разбросанных по дну ручья, об ее окровавленном седом затылке, - прошел день и пошел дождь. Он замутил и вздул ручей на дне оврага, измазал и, казалось, растворил в жидкой глине труп уполномоченной, успокоил и усыпил маленького Серафима, размыл дороги и надолго задержал грузовик с людьми из Котласа. Они смогли начать расследование лишь утром следующего дня.

Левкоевские и другие, не знакомые Серафиму милиционеры, совали ему слипшиеся леденцы и давали поиграть наганом. Хмурые люди в шляпах и плащ-палатках заглядывали ему в глаза, подолгу молчали и лишь изредка недоумевали вслух, как такой смышленый и взрослый товарищ не может поднатужиться и вспомнить имя умельца, направившего лошадь до того ловко, что конец оглобли угодил уполномоченной точнехонько в затылок. Серафима держали в панкратовском клубе, и Розу Расуловну к нему не подпускали, чтобы она не мешала ему как следует вспоминать. Вечером грузовик привез в Панкратово безбородых мужчин, собранных по всем окрестным деревням. Лавки и стулья в клубе расставили вдоль стен, и мужчин рассадили в три ряда, так, чтобы Серафиму было удобно глядеть в их лица. Старики, инвалиды и подростки из Костянова, Бонгоды, Панкратова, Хмельниковки, Сонгоды, Шапошницы, Талиц, Колкарева, Жилина, Шубина, Пухалина, Глебова и Коротцева сидели плечо к плечу и, полуприкрыв глаза, смотрели, как им было велено, прямо перед собой. Ряд за рядом и раз за разом Серафим глядел в их лица, поначалу испуганные и злые, потом усталые, равнодушные, и терялся, то в одном, то в другом, а то и в каждом из них все увереннее узнавая убийцу Левкоевой, но все не решаясь заявить об этом вслух. Время шло. Милиционер возле запертой двери вертел от скуки барабан нагана и улыбался. Люди в шляпах сидели верхом на стульях посреди клуба, не изъявляли нетерпения и даже подремывали. Женщины за окнами клуба поначалу тихонько причитали и всхлипывали, потом начали монотонно и громко выть. В лицах мужчин появилось нечто новое, смутившее Серафима. Черты их разгладились и успокоились; казалось, их посетила какая-то общая, непривычная, необычайно важная мысль; они, казалось, были теперь на все согласны, лишь бы их больше не теребили, лишь бы от нее не отвлекали, - и Серафим вдруг вспомнил разбитый бомбами вокзал Волховстроя, странные лица убитых пассажиров и свое тогдашнее неотвязное чувство, будто бы он, Серафим, где-то видел уже эти странные лица… Так вот где я видел их раньше, обрадовался он, ничуть не смутясь - и лишь много лет спустя озадачившись этим раньше, - потом поманил на улицу людей из Котласа и заявил:

- Тут его, дяденьки, точно нет.

- Точно? - дяденька в шляпе и плащ-палатке задумчиво обвел глазами примолкших женщин. - А может, ты вчера и не видел ничего такого; все перепутал со страху?.. Может, там и не мужик был, а баба в кепке?.. Шучу, малыш, шучу; им, кислятинам, с лошадью так не управиться… Ну, беги к ним.

И смерть Левкоевой списали на дезертиров.

Назад Дальше