Дорога обратно - Дмитриев Андрей Викторович 5 стр.


Иван подчиняется. В пыли под кроватью он нашаривает один шерстяной носок, немного погодя - второй, затем встряхивает их и натягивает на посиневшие от холода ступни.

- Известия, сынок, - мягко, примирительно объявляет мать. - Ты как, идешь?

Свет погашен. Телевизор включен. Иван тихонько устраивается на диване: боком к экрану, к матери лицом. Она сидит на жестком стуле как-то слишком строго, прямо; она смотрит программу "Время", которую, равно как и "Новости", упрямо называет "известиями"; ее рука осторожно, словно из опасения спугнуть изображение на экране, поднимается к воротничку белой блузки и застегивает пуговицу на воротничке… Этот жест, праздничность белой блузки, эта слишком прямая, строгая посадка перед экраном - вот и все, что осталось у матери от былых вечеров перед тем, первым в семье Королевых телевизором. Иван его не помнит, Ивана еще не было на свете, но из рассказов матери он знает, что она в ту пору надевала по вечерам праздничное крепдешиновое платье, так как не хотела, чтобы "Вадичка", диктор областных телевизионных известий, мог подумать о ней, будто она нищенка или неряха. И Матвей Королев не смел смеяться над нею.

Иван не помнит мать молодой. Он и отца помнит старым, и Сурикову, умершую семью годами позже отца, то есть он помнит, как Сурикова приходила к ним по вечерам смотреть "известия". Едва увидев на экране благостную улыбку "Вадички", едва услышав бодрое "Добрый вечер, товарищи", она бормотала: "Ну, слава тебе, обратно войны нет, уберег", - и, коротко простившись, шла прочь. Иван помнит, как недоволен бывал ее поспешными уходами отец, который полагал, что ежели человек приходит в гости, то уж хотя бы из уважения к дому обязан досмотреть "известия" до конца и чай допить до дна. Чинно проводив Сурикову до калитки, отец возвращался насмешливый, раздраженный: громко фыркал в чай, громко рассуждал о правилах вежливости, принятых в главных городах и в разных далеких странах, потешался над серостью Суриковой, но мать без труда гасила его высокомерный запал и легко делала кротким, напоминая ему о недавней поре их первого телевизора и о своем крепдешиновом платье… Тем временем Сурикова шла вдоль береговых торосов и глядела на далекие костры любителей подледного лова. Она могла подолгу глядеть на эти ясные спокойные огни. От телевизора у нее болели глаза…

Должно быть, оттого, что на памяти Ивана мать не менялась внешне, то есть всегда была седенькой, рыхлой, невысокой и несколько сонной, ему долго представлялось, что мать в этом мире была и будет всегда. Смерть отца показалась ему случайной, невероятной, почти сновидением, тем более случайной, что приключилась она в самую счастливую пору жизни Ивана, тем летом, когда он, тринадцатилетний школьник, бегал наперегонки, пел про картошку-объеденье и плавал саженками в спортивном лагере под Хновом; тем более невероятной, что узнал о ней Иван лишь после похорон, по возвращении из динамовского лагеря. По непонятной прихоти матери ему не пришлось увидеть мертвое лицо Матвея Королева, и оттого долго потом казалось, будто отец просто уехал куда-то, будто весть о его смерти приснилась, а потом стало казаться, что и сам он приснился когда-то, но вместе с тем Иван не переставал тосковать по нему, пусть даже приснившемуся… Когда умерла Сурикова, о чем Иван узнал за шитьем брезентовых рукавиц, то есть совсем в иную пору, он вдруг впервые ясно понял, что и мать умрет… Мысль о неизбежном страшит Ивана. Он боится, что в миг, когда он войдет в дом, никого не окажется рядом, боится остаться наедине с собой в опустевшем доме, боится остаться один в Пытавине, где его презирают; он уже решил про себя, что, не торгуясь, продаст дом и уедет в Хнов или в большой город: в Новгород, в Псков, а то и в Ленинград переберется. Мысль о новой жизни в неведомых городах не льстит воображению Ивана, она угнетает, потому что он не верит в себя: в крепость своих рук, в проворность ума, в свою удачу, наконец… Привычно наблюдая за тем, как пляшут голубые блики на неподвижном, торжественном лице матери, Иван если и мечтает, то лишь о том, как бы продлить до бесконечности эти слившиеся в один вечера, как бы вынуть из своей жизни, вышвырнуть и навсегда забыть все, кроме вот этого, слитого из множества подобных, вечернего часа: мать сидит перед телевизором, он, Иван, - боком к экрану, к матери лицом: притворяется, будто дремлет, а на самом деле любуется голубыми бликами, пляшущими на ее гладких твердых скулах, на рыхлом, стекающем в белый воротничок подбородке; он просто любуется, и все, он не слушает монотонный рассказ дикторши, он не думает ни о чем; и вот дикторша, должно быть, обиженная его невниманием, перестает рассказывать, вот она без слов напевает что-то рассеянное, задумчивое, а потом и вовсе умолкает…

* * *

- …Ваня, откуда это?

Иван вскидывается. Открывает и тотчас же, охнув, зажмуривает глаза. В комнате горит яркий свет. Голова болит; боль рвется наружу равномерными злыми толчками.

- Я спал, да?

- Ты пил? - Лицо матери качается вровень с его лицом. - Я все вижу: ты пил… Откуда это?

- Ребята немножко… угостили… - мычит Иван, с тоскою ощущая новую, незнакомую, тянущую боль в животе.

- Чего стонешь, раз немножко? - обрывает мать и настойчиво повторяет: - Откуда это?

- Шампанское пил. Дрянь шампанское. - Иван закрывает лицо руками, чтобы не видеть прыгающих зрачков матери, ее дрожащих ладоней, из которых сыплются на истертый диванный коврик таблетки, шарики, винтики и прочая немыслимая, необъяснимая дрянь.

- Ты почему мне не ответил? Ты почему мне не говоришь: откуда это?

- Это так, пустяки. - Онемевшие губы Ивана вяло шевелятся. - Мусор всякий, я выброшу.

- Нет, не мусор, Ванечка, ну какой же это мусор? - терпеливо, как капризному младенцу, втолковывает ему мать. - Вот, смотри… Да смотри же!

Иван, морщась, смотрит, как она достает из кармана халата, наброшенного поверх блузки, мятый подмокший конверт, перетянутый черной резинкой, как срывает резинку непривычно нервными пальцами.

- Ну что, что? Я смотрю! - Он отводит глаза в сторону.

- Квитанция на белье, вот что… А это на обувь… А вот - и не пойму на что. Когда синяя полоска - это на что квитанция, не знаешь? - Мать повышает голос. - Ну разве это мусор! Разве пустяки! Сарычев И Эм… Кто такой Сарычев? Зачем тебе это?

- Не знаю я, какая квитанция. И кто такой Сарычев. - Иван размеренно, как лошадь, измученная мухами, мотает опущенной головой. - Синяя полоска зачем - не знаю… Нашел я это… Возле урны… У "Ветерка"… Валяется, смотрю, как попало… Обронил кто-то… Как там, Сарычев?.. Ну, значит, Сарычев…

- Ты бы отнес ему, Ваня. Тут и адрес есть, на квитанции… и на этой есть… Ты ведь молодец, что подобрал. Человек хватился уже, переживает. А ты принесешь - и хорошо. - Голос матери как-то слишком мягок, тих, тон вкрадчив, и глаза ее ласковы, но отчего-то смотрят мимо Ивана.

- Куда нести, ночь… - расслабляется он, не чуя подвоха. - И зачем: он бросает где попало, a я ему неси, так?

- Украл! Украл, сволочь! - пронзительно, визгливо кричит мать, но Ивана больше поражают страх и безнадежность, ясно услышанные им в этом неприятном крике.

- Почему это украл? - отшатнувшись, бормочет он. - Как шампанского чуть-чуть, так сразу: украл!

- Украл, украл, - тихо повторяет мать и причитает: - Под подушкой прячешь… От стыда своего прячешь… От меня, от матери своей, прячешь… Ты бы себя куда спрятал, подальше от глаз моих… Ты кому в карман залез, ты вспомни… Пьяному залез, пьяного обобрал… Все выгреб, все забрал, на все позарился, все сгодится… Эх ты-ы-ы-ы… А я-то гляжу: подушка… подушку, гляжу, поправил. - Она плачет, стоя на коленях, уткнувшись лицом в истертый диванный коврик.

Иван страдает. Редок день, когда мать плачет; как и всякую особенно сильную боль, Иван помнит каждый из таких дней, и это - мучительная, трудная память… А сейчас видеть и слышать, как плачет мать, ему и вовсе невмоготу. Все эти квитанции на белье не стоят ее слез, что она плачет из-за какого-то хлама какого-то неведомого Сарычева И Эм, его тонконогого пса, его комнаты, провонявшей валидолом, и чем беспомощнее, горше плачет мать, тем беспомощнее и горше ненависть Ивана к обворованному им человеку.

- Брось, мам, ну ты чего? Не лазил я никому в карман, что я - совсем? - Иван робко трогает мать за плечо. - Пошутил я. Пошутил над одним гадом… Иду по Бородинскому, свернул. А тут этот гад из дома выходит и давай меня кобелем травить. А кобель здоровенный, я таких и не видел, иностранной породы. А ну, Клоп, куси, куси его! И ушел, и смеется… Ах ты, гад! Живого человека кобелем травить, так? Ну ничего, попрыгаешь. Плохого я тебе не сделаю, но ты, гад, задумаешься. - Увидев, что мать перестала плакать и, не мигая, смотрит ему прямо в глаза, Иван воодушевляется: - Залез я к нему в окошко, ты слушаешь? Ну и вот… Взял для виду разного мусора ненужного, чтоб этот гад сразу заметил, и - ноги! Пусть теперь знает, гад! Спокойной ему ночи, ты слушаешь?

- Сарычев его фамилия, - отрешенно говорит мать.

- Пусть знает, гад!

- Если нерусская собака, если он ее Клопом зовет, - вполголоса, как бы самой себе говорит мать. - Да Илья Максимович это. Я его только и знала как Илья Максимович. А фамилию не знала, и спросить неудобно. Значит, Сарычев. Ну спасибо, Ваня, удружил… Я ведь его встретила в прошлую пятницу. Сколько лет не видела, хоть и в Пытавино живем, а тут встретила. С собакой гулял, палку еще бросал, чтобы ловила, а собака не бежит. Он бросает, а она не бежит. Как, спрашиваю, живете, а он: вот, собаку купил, так и живу. И зовет ее: Клоп! Клоп!.. Ты хоть понимаешь теперь, к кому ты в окно залез? Ты же к Илье Максимовичу… - Мать переводит дыхание. - Илья Максимович, когда Матвея хоронили, на могиле слова говорил, от профсоюза. Хорошие слова! Зову на поминки - стесняется, не идет: я, говорит, чужой человек… А когда уже ты вернулся, в августе, - он сам приходил, узнавал, надо ли чего, помочь чем… И ведь не брат, не сосед, не какой-нибудь приятель, да и не знал нас никогда - сам приходил, просто так… Тебя еще спрашивал, как учишься, - это ты помнишь?

Иван не может вспомнить, кто и о чем спрашивал его в тот далекий, смутный август, но зато ему ясно теперь, от чего глухой, бархатный, рассудительный голос хозяина пса показался ему знакомым.

- Помню, - кивает Иван.

- Вот и пойми, кто ты есть. Я-то поняла, я-то знаю теперь, кто ты есть. Ты пойми, - с тихой ненавистью говорит мать.

Глаза ее сухи, взгляд их спокоен и прям, и, перехватив этот взгляд, Иван понимает, что в дом пришло несчастье… Тяжело поднявшись с пола, старательно отряхнув колени, она выходит из комнаты. Гремит на кухне посудой, кашляет, шаркает шлепанцами. Иван жадно ловит эти сумбурные звуки. Он чувствует, что если вдруг оборвется гром кастрюль за стеной, если смолкнут кашель и шарканье, если настанет вдруг тишина, - он, Иван, тишины не вынесет, умрет… И когда она настает, эта тишина, Иван не ждет ни минуты - опрометью бежит на кухню, видит, что мать лежит на сундуке и рассеянно разглядывает на свет пузырек с микстурой, - опускается на сундук и, не умея просить прощения, не зная слов, спасительных в несчастье, без предисловий рассказывает матери весь свой день: как ушибся у всех на глазах при погрузке бетонных колец, как прораб Корнеев, отобедавший и оттого подобревший, сказал ему ласково: "Ты, Королев, какой-то редкий плесневый гриб или бактерия, не знаю. Тебя бы надо в кефирной промышленности употреблять, а не в мелиорации"… Он рассказывает весь свой путь домой от ворот "Бурводстроя", все свои шаги в сумерках и во тьме: как не уступал дорогу поезду, состязаясь с ним в гордости, как купил помидор в пешеходном тоннеле, как пил шампанское в "Ветерке", как лез в чужое окно и шарил в ящиках чужого стола… Неудобно пристроившись на краешке сундука, у матери в ногах, Иван рассказывает ей то, что никогда и никому не посмел бы рассказать: свою обиду, свои безобразные злые мечтания, - он недоумевает, горько удивляется самому себе, выдавая удивление частым едким смешком, нервными всхлипами… Свою долгую, не менее мучительную, чем обида, мысль о ее, матери, неизбежной смерти Иван рассказать не решается и замолкает…

Мать дышит размеренно и шумно, как во сне. Безотчетно стараясь дышать вровень с нею, Иван успокаивается. Сквозь дрему, исподтишка овладевшую его сознанием, Иван слышит чье-то третье, чужое, хотя и знакомое дыхание, неровное, протяжное и как бы враждебное его дыханию и дыханию матери, - непрошеное, оно начинает сердить Ивана; он стряхивает дремоту и понимает, что это ветер разошелся над озером и, стало быть, дело к полуночи.

- Который час? - глухо произносит Иван.

- Уже поздно, - отвечает ему шепот матери.

- Поздно… Это пусть. Я пойду, отнесу.

- Нельзя.

- Я сказал: отнесу, - упрямо цедит Иван.

- Нельзя… Нельзя тебе в тюрьму, ты у меня слабенький, - шепчет мать. - Ты иди, Ваня, спать. Я сама все сделаю. - Счастливая мысль поднимает ее с сундука. - Я сама отнесу, вот что! Поздно, да? Это ничего… Повинюсь я. Скажу: вы уж как-нибудь простите, Илья Максимович… простите, что разбудила.

Она решительно выходит из кухни; мечется за стеной, кричит:

- А может, и не спит! Может, так и гуляет со своей собакой, не приходил еще, не видел ничего, как ты думаешь?

- Он к кому-то в гости шел! - с надеждой отзывается Иван.

- Вот видишь! Вот видишь!.. Ты не выходи никуда! Не смей никуда выходить, послушай меня хоть раз!

Иван слышит удар двери о косяк, слышит скрип крыльца, затем скрип шагов по подмерзшему к ночи снегу; шаги удаляются; Иван вдруг вспоминает что-то важное, неприятное, - бросается к себе в комнату, шарит в наволочке, находит то, что искал, и, раздетый, выбегает из дому…

- Я кому сказала: не выходи, - с сожалением и испугом выговаривает мать, обернувшись. Иван молча протягивает ей скомканную десятирублевую бумажку, поворачивается и бредет к крыльцу.

Ветер сметает с черного льда, гонит к берегу и швыряет на торосы злую снежную крупу; Иван вздрагивает от ее горячих прикосновений.

- Так, честное слово, и простудиться можно, - с укоризной говорит мать. Она не сходит с места, пока Иван не исчезает в доме.

Время идет медленно, осторожно, оно крадется как соглядатай, наполняя тревогой пустой и притихший дом. Иван не знает, как скоротать ожидание неведомо чего: мать ли вернется, успокоит и, как обычно, попросит горячего молока, чтобы лучше спалось, или же милиционер Елистратов загрохочет кулаком в дверь, ворвется, затопает сапогами, велит собираться, - возбужденный и уставший мозг Ивана отказывается думать о том, что будет, но и спать, подавив тревогу, отказывается тоже. Слоняясь по дому и рассеянно трогая привычные предметы, Иван обнаруживает книгу, ту самую, что мать читает и перечитывает уже не первый год. Перед тем как включить телевизор, мать положила ее на подоконник и там оставила, раскрытую на середине. Иван смутно помнит, что когда-то давно эту книгу ему подарила Сурикова, когда-то он прочел ее, и, быть может, не раз, потом забросил, потом забыл, что прочел, книга долго не могла найти себе места в доме и, наконец, прижилась на коленях у матери… Иван опускается на диван и принимается читать раскрытые матерью страницы.

"- А Снежная королева не может войти сюда? - спросила раз девочка.

- Пусть-ка попробует! - сказал мальчик. - Я посажу ее на теплую печку, вот она и растает!"

Иван закрывает глаза, силится вспомнить в подробностях эту, конечно же, знакомую историю, но не может вспомнить ничего, кроме радостной жути, сладкого обморока, которые он, Иван, испытывал в детстве, эту историю читая.

"…За окном порхали снежинки; одна из них, побольше, упала на край цветочного ящика и начала расти, расти, пока наконец не превратилась в женщину, укутанную в тончайший белый тюль, сотканный, казалось, из миллионов снежных звездочек. Она была так прелестна, так нежна, вся из ослепительно белого льда и все же живая! Глаза ее сверкали, как звезды, но в них не было ни теплоты, ни кротости. Она кивнула мальчику и поманила его рукой. Мальчуган испугался и спрыгнул со стула; мимо окна промелькнуло что-то похожее на большую птицу".

Иван пристально смотрит в окно: что-то неявное глазу изменилось в мире, и это вызывает беспокойство. Иван настороженно прислушивается и, наконец, понимает: утих ветер… Мысли его возвращаются к книге. Странно ему и отчего-то так же стыдно читать о каких-то прелестных мальчуганах, бабушках, девочках, звездочках, как стыдно бывает, когда мать ни с того ни с сего принимается умильно всхлипывать, говорить "Ванечка" и прижимать к своей груди его небритое лицо… Словно опасаясь, что его застанут за этим чтением, Иван оглядывается по сторонам, но в доме нет никого, страницы притягивают: "На другой день был славный морозец, но затем сделалась оттепель, а там пришла и весна", - продолжает читать Иван.

- Да, забавно. Я ведь решил: Лунатика работа. - Сарычев повернулся к гостье спиной и с любопытством разглядывает грязный след от ботинка на зеленом, в старых чернильных пятнах сукне. Он поясняет: - Это кот соседский, полосатый такой нахал. Он мне часто пачкает. Прыгнет в форточку и пачкает. Они его зовут зачем-то Фаворит, а я - Лунатиком. Любит, нахал, в форточку прыгать. Ни меня не боится, ни Клопа… Правда, Клоп, хоть и большой дурак - его даже мышка не испугается. Потому что трус.

Сарычев оборачивается. Увидев, что гостья допила свой чай, мягко упрекает:

- Что же вы стесняетесь? Еще наливайте. Сами, пожалуйста, и не нужно стесняться. И варенье, пожалуйста. Я-то - пас: у приятеля ведро выпил, а вы не робейте…

Речь его нетороплива, ласкова. И глаза, светло-голубые, влажные, весело моргающие под редкими длинными бровями, тоже ласковы… Мать не хочет чая, она и первую кружку осилила с трудом, но боится ослушаться и наливает себе еще. Увесистая фаянсовая кружка пожелтела от времени. На чуть треснутом ее боку счастливо хохочет розовощекая работница в футболке и в красной косынке. Возле крепких ног работницы стоит наковальня, от которой расходятся в разные стороны короткие прямые лучи… Пересиливая себя, мать глотает чай и, чтобы скрыть смущение и страх, почтительно разглядывает картинку.

Назад Дальше