Дорога обратно - Дмитриев Андрей Викторович 7 стр.


Раньше Елистратов всегда спал крепко и спать любил. Тех, кто страдает бессонницей, не жалел, даже презирал, не признавая в них нездоровья и подозревая распущенность. Но около года назад, в апреле, пришло нехорошее письмо от отца. Там после привычных пытавинских новостей было вот что: завезли поднадзорных, поселили их кого где, у тех, кто согласился взять, "а я к себе никого не пустил: денег мне хватает, а чистоту люблю", - хвастался отец, но тут же сообщал, что они уже наведывались, и не сами по себе, а в компании с Богатовым - "ты ведь помнишь этого Богатова?" - и приходили они пьяные. Намекнули: ты, старый дурень, - отец милиционера, - "они сказали не "милиционер", а другое слово, но не хочу тебя, дорогой мой Гена, сейчас расстраивать" - мы, дескать, это знаем и помним, у нас еще будет время, чего-чего, сказали они, а времени у нас навалом… "Ты догадываешься, как я им ответил, разъяснил кое-что. Они теперь пять раз подумают, прежде чем сунуться". Елистратов насторожился, вчитавшись в эти слишком бодрые строки. Как отец ни хорохорится, а напуган, и правильно, что напуган, тут лишь полный дурак не испугается. Блатная пришлая шваль снюхалась с пытавинской швалью - с теми, кого он, Елистратов, в свое время не раз тягал за шкирку и многих дотягал-таки до тюрьмы.

Оплошно обиженный сумеет простить. Безнаказанно содеявший зло, бывает, что и раскается, одурев в своей потаенной жизни от страха, одиночества, от тяжбы с самим собой. Но всякий, кого хоть раз, уличив в явной гадости, тягали за шкирку, не прощает никогда: не только тому, кто тягал, но всем, - и от этого неизбывного непрощения пьет, опускается либо, напротив, старательно бережет здоровье, но втайне копит яд и желчь, сочиняет, вынашивает и лелеет в себе ритуал расправы, часто подсмотренный в кинокартинах с лихим кровавым сюжетом, подслушанный в слезливых и жестоких песнях уголовной России. Стоит лишь таким непростившим волею случая или казенного дурака свободно собраться кучей в одном месте - они вдруг смелеют и, охмелев от долгожданной смелости, принимаются вершить свой суд. Подсудимым избирается неважно кто. Им может стать любой, с кем не слишком опасно связываться, лишенный власти, малозаметный человек, обычно старый, слабый и одинокий… Так учил когда-то начальник пытавинского РОВДа Белоглазов, Елистратов доверчиво усвоил урок, теперь вспомнил его и впервые в жизни пожалел, что не держит димедрола в домашней аптечке.

Чтобы бессонница не повторилась, он успокоил себя привычным "обойдется" и прекрасно спал несколько ночей подряд - до следующего, уже не бодрого письма… Опять приходили, опять пьяные, требовали самогона и денег "в долг", самогон отец не гонит и денег не дал; они угрожали, пришлось идти жаловаться Белоглазову, тот обещал повлиять и, похоже, повлиял. Больше никто не приходил, но двое пытавинских, Богатов и Орлов, встретили на улице и сказали: "Зря ты улыбаешься, недолго тебе улыбаться". Это Богатов сказал. А Орлов добавил: "Весь в сынка пошел, ну прямо вылитый сынок"…

В третьем письме отец был прям: "Горько мне будет расстаться с Пытавино, горько оставлять дом неизвестно каким чужим людям, но нет теперь у меня другого пути, как только к тебе. Татьяна, я верю, меня поймет. Главное, все сделать как можно быстрее. Я не знаю, что ждет меня завтра, даже не знаю, что ждет меня сегодня вечером, так что ты решай, как сделать быстрее и лучше для всех. И вот что мне особенно обидно, но ты не обижайся. Ты, Гена, в далекой столице охраняешь общественный порядок, а я здесь оказался совсем без защиты. И получается, что из-за тебя, потому что ты служишь в милиции, жизнь моя становится невыносимой и опасной. Ты, я повторяю, не обижайся и не подумай, что я тебя упрекаю. Я всегда гордился тобой, и все тебя здесь абсолютно уважают…"

Елистратов показал письмо жене.

- Он у тебя что, ку-ку? - неожиданно зло сказала Татьяна. - Мы, кажется, задыхаемся. Мите, кажется, с осени в школу, а у Пети колиты, я еле вытянула. Да и кто его сюда пропишет, скажи на милость?

- Никто, - вздохнул Елистратов.

- Дадут квартиру, тогда поглядим, - примирительно сказала Татьяна.

- Когда еще дадут…

- Когда ты пойдешь и возьмешь их за горло… Я даже рада, что так вышло. Клюнул тебя петушок, теперь забегаешь.

Елистратов не забегал. После рождения Пети он и так подал два рапорта, третий был бы наглостью. Но на выходные он отправился в Пытавино, чтобы разобраться во всем самому и кого надо поставить на место.

Оказалось, приехал на Пасху. Городок был залит солнцем и водой. В лужах плавали изломанные пучки вербы, и Елистратову, шагавшему по лужам со станции, пришла на ум баня. Потянуло в дымный сумрак пытавинских бань, еще в начале века поставленных купцом Зельцем на озерном берегу. Захотелось направиться прямиком в Зельцевы, выпарить усталость, неуверенность и тревогу, а там, пока лупишь себя веником по утомленным бессонной дорогой мослам, все, глядишь, и образуется. Придешь к отцу вымытый, веселый, и отец повинится: зря ты, Гена, волновался, прости, что я тебя задергал, но нету больше никаких беспокойств - всех этих гавриков сегодня вымели из Пытавина решительной метлой…

Отец рассердился, увидев его:

- …Не желаешь видеть меня в Москве, а самому стыдно. Зато будешь потом говорить: съездил к отцу, вытер старые сопли… Кто тебе их вытрет, когда меня зарежут или дом спалят? Татьяна утешит, это понятно… Она тебя послала? Или сам?

- Не заводись, - как мог спокойно, сказал Елистратов. - Я знаю, зачем я здесь. И знаю, что мне делать.

- Врешь, не знаешь, - победно рассмеялся отец. - Приехал, отдыхай. Потом - на кладбище, я пока на базар сбегаю, за цветами. В баню сходим, с дороги надо. Посидим, праздник… А там делай что хочешь, только не сделай как хуже.

- Веники, как и были, за двугривенный?

- Полтинник… И дрянь веники, скажу я тебе.

Дом, лишенный былого уюта, не утратил напоминаний о нем. Разводы на потолке, потеки на обоях, ретушь фотографий, громкий стук огромного ржавого будильника, ровный зябкий сквозняк, колеблющий марлю в форточке, - приметы родного жилья по-прежнему примиряли с жизнью, и, вобрав их в себя одним быстрым рассеянным взглядом, одним глубоким вдохом, Елистратов опустился на высокую кровать и уснул мгновенно, едва коснулась голова тугой подушки, пахнущей лекарствами и дешевым одеколоном… Сон был - смутивший душу, без картинок, красок, штрихов и промельков, сплошная тьма, и в ней жили звуки, гулкие, как капель в подворотне: незнакомые голоса, и смех, и плач, и терпеливое тихое увещевание, и ленивое тягучее пение хором, и тяжелый строевой шаг, и хохот, и лепет утешения, и до того непривычен был темный сон, что он испугался во сне, не ослеп ли. Рвался неведомо с кем объясниться, растолковать, что наказан по ошибке, это не его, другого приговорили быть слепым, но никого вслепую не нашел, ни до кого не дотолкался, растерялся, закричал, и ударил свет в глаза - отец тряс за плечо, говорил:

- Чего орешь? Вставай, я достал гладиолусы.

Они шли в нешумной медленной толпе на Синицынское, самое молодое в округе кладбище, где матери Елистратова суждено было лечь в числе первых. Когда она умерла от обычной быстрой болезни, Елистратов отбывал священную повинность в мотострелковых и, насилу добравшись домой из заполярного далека, опоздал на похороны. Зато пришла хоронить Татьяна, еще не жена, для отца и вовсе никто, - помогала, утешала, когда нужно, плакала, будто знала, что Елистратов сумеет оценить это навсегда. В минуты семейного разлада и раздражения он легко смирял себя воспоминанием о том, как вошел в дом, услышав храп отца, запахи водки, табачного перегара, перестоявшего салата и бумажных цветов, увидел Татьяну, ловко и совсем не громко убиравшую грязную посуду с поминального стола…

Толпа с авоськами, газетными кульками, бидонами и уже ополовиненными бутылками растеклась по замусоренным красно-белой скорлупой дорожкам, разбрелась по могилам. Елистратовы постояли насупленно возле холма с крестом из арматуры, не зная, чем занять руки. Тем же ненужным жестом, каким армейское и милицейское начальство Елистратова всегда поправляло перед строем складки переходящих и прочих знамен, он поправил прошлогодние стебли травы в изножье материнской могилы. Отец одобрительно прокашлялся. Опустил цветы на желтый, едва оттаявший дерн и грузно зашагал прочь, что-то стыдливо насвистывая.

А потом - после нехитрых сборов, после долгой очереди на ветру, после привыканий к босой ходьбе по скользкому цементу, к непрестанному гулу шаек и голосов - Елистратов увидел, как из сумеречных клубов пара выплыло лицо. Подслеповато глянуло, улыбнулось отцу и, перемогая оголтелое, барабанное шмяканье дюжины веников, звучно поздравило:

- С праздничком вас!.. Я говорю: и Христос воскресе, и с благополучным прибытием сынка!

- Спасибо, Арсирий, - тускло отозвался отец. Бросил веник в угол, сказал: - Плохой сегодня пар, мокрый, тяжело… - и, пошатываясь, выбрался из парилки на холодок.

- Пар паршивый, - согласилось лицо. - Но и такой веселит… Что, если попрошу я тебя, молодой человек, слегка постукать меня по лопаточкам?

Елистратов обрадовался, принялся не мешкая щеголять давним своим умением, и расстарался, и быстро дождался похвалы - изумленного стона и уханья:

- Ух ты! У, как! Как же это у тебя получается!

- Обыкновенно! - посмеивался Елистратов. - Обыкновенно получается!

- У-у, нет! Умело получается!

- Да это я так! Это слегка! - покрикивал довольный, раззадоренный лестью Елистратов. Он еще разок - хлестко и дробно, с оттяжкой да мягким пришлепом - прошелся по красно-белой веснушчатой спине и услышал наконец:

- Будет, будет, спасибо тебе… так и помереть недолго…

- А не за что! - Елистратов горделиво и шумно сдул капли пота с усов и бросил веник под полок.

Отца баня сломила. Он жалобно жмурился, осторожно дышал и еле перебирал ватными ногами, когда Елистратов с Арсирием вели его к дому; покорно помалкивал и подремывал в креслице, пока они в доме хозяйничали: Елистратов потрошил холодильник и орудовал консервным ножом, Арсирий собирал на стол и неумолчно болтал в манере массовика-затейника:

- …Килечку мы - сюда, а водочку - ее мы сюда, а хлебушек мы в середку: пусть у нас не густо, но ведь и не пусто, и на что нам жирно - нам бы живо, чтоб чуток парку, жбан кваску, склянку водочки да молодочку, закуток у печки да тарелку гречки… Складно ли я говорю?

Елистратов вежливо закивал в ответ.

- Или, скажешь, нет справедливости в моих словах?

- Разве я с тобой спорю?

- Вот и не спорь, москаль; да и не можешь ты с нами спорить. Я в Москве бывал - и больше никогда, не хочу, хоть зарежь, не хочу! Помолчим о присутствующих, но люди там козлы, им лишь бы успеть друг у дружки нахапать, им бы - хап-хап-хап, пока не сдохли, это у них прямо на мордах написано… А мы здесь живем смирно, жрем не жадно, и себя жалуем, и ближнего жалеем.

- Это кто же? Это ты кого жалеешь? - неожиданно подал голос отец.

- А как же! И я жалею, всегда жалею, как велит нам райсовет и святая русская церковь, - радостно отозвался Арсирий. - Ты, чем ныть, шел бы к столу, дорогой хозяин.

Отец, кряхтя, перенес себя из креслица на табуретку и, когда выпили по чуть-чуть и обсосали по первой килечке, насмешливо бросил Арсирию:

- Ты же в церковь не ходишь!

- Не хожу, - мигом согласился Арсирий. - Я захаживаю. Я так решил: лень не лень, охота не охота, верую не верую, а захаживать надо, потому что чем черт не шутит - может, Бог мне маленько грехов и отмажет.

- Жаль, что нету его, этого Бога, - сказал отец, себе одному наливая и в одиночку проглатывая стопку водки. - Он бы тебе живо башку отвертел.

Арсирий помолчал, не дыша и не моргая, потом быстро захлопал прозрачными сухими веками, поднялся с табуретки - кадык его задрожал, заходил ходуном:

- Все… Вот теперь - все, извинения не принимаются, рукописи не возвращаются и обжалованию не подлежит! Сынок-москаль свидетель - я с тобой по-человечески… И хватит, разбилась чаша моего терпения, на тысячу махоньких осколочков рассыпалась, а чтоб их собрать да склеить - я слишком горд и стар… Спасибо этому дому, прощай и ты, молодой человек, но чтобы мне потом - не скулить, слез не лить и на судьбу не жаловаться!

Арсирий ушел. Елистратов на отца не глядел. Выпил одну за другой две стопки водки, потом, подумав, еще две, съел блюдечко килек и, наконец, решил высказаться:

- Мы его за стол не звали, навязался, но если не выгнали, значит, гость - или не так? Зачем было спускать на него всех собак?

- Ты у меня вовсе глуп или прикидываешься? - со злобой отозвался отец. - Ты вообще зачем приехал? Я не понимаю, ты приехал с Арсирием водку пить или чтобы призвать его к порядку?

- Не понял.

- Все ты понял, не дури, - устало и как бы нехотя сказал отец. - Если меня в конце концов удавят или, лучше того, подколют, знай - это он команду дал, Арсирий, которому ты жопку парил.

…Гудят краны, трубят бачки, в 1044-м у Косых скулит младенец, над головой, у Кондаковых или у Новиковых, хрипит и заходится гитарной бранью магнитофон, - пора будить Татьяну, и пока она стонет в духоте, позевывает да потягивается, пока тормошит детей, можно без особой спешки выбрить щеки, обдать лицо ледяной водой, потом долго драить крепкие, хотя и пожелтевшие зубы, силясь выскрести и выплюнуть без остатка вкус желчи, скопившейся за ночь во рту, вкус унижения, растревоженного воспоминанием о том, как встретили его, Елистратова, в прокопченном доме на пытавинской южной окраине Арсирий и двое местных гавриков, Орлов и Богатов.

Встретили спокойно и дружелюбно, будто ждали. Массовика-затейника Арсирий больше не ломал, был трезв, говорил коротко, прореживая медленные фразы властными многозначительными паузами. Понадеялся, что разговор пойдет доверительный, человеческий и завершится к обоюдному удовольствию и успокоению… Пожаловался на отца: оскорбляет при каждой встрече, говорит хамские слова, катает кляузы в РОВД, а кляузы те - вранье; так и чешутся кулаки иной раз, да связаны руки, - какая охота наживать себе неприятности и вконец ломать себе и без того поломанную жизнь?.. Слова убаюкивали, и тон был ласков, но в этой ласковости Елистратову слышалась издевка, а смех Орлова и Богатова, слишком громкий, частый, слишком неуместный, ее и вовсе не таил.

- Серьезная просьба к тебе, - говорил Арсирий, вызывая очередной взрыв смеха. - Ты как-то его урезонь, а то и впрямь выйдет худо… Тебе обратно в Москву возвращаться, а у мальчишек моих вконец истрепались нервы.

Елистратов сказал:

- Имя у тебя какое-то сирийское, не наше.

Орлов и Богатов напряглись. Осадив их взглядом, Арсирий кротко ответил:

- Это не имя - фамилия. Самая наша, украинская фамилия… А значит, думай и делай вывод: характер мой хохлацкий, певучий и жалостный, я ко всякому как к родному, но сердить меня нельзя. Не люблю, когда меня злят. Я просто зверем делаюсь, это все-таки нужно заранее понимать…

- Как по-украински будет "поберегись"? - спросил Елистратов.

- Где ж мне знать, - спокойно ответил Арсирий. - Я языков никаких не знаю. Я сирота.

На том и увял полуночный разговор на пытавинской южной окраине, длить и усугублять его не имело смысла, а наутро начальник родного РОВДа Белоглазов как бы даже с сожалением сказал, что никаких действий в отношении отца поднадзорные не совершали…

- Пока! Пока не совершали! - повысил голос Елистратов.

- Может быть! - рассердился Белоглазов. - Может, ему и угрожали… А кто свидетель? Кто покажет, где настоящая была угроза, а где просто такая манера разговаривать? У них у всех, сволочей, препоганая манера разговаривать, мы уж и сами так разговариваем - с кем поведешься!.. Зато на работе, в траншеях корячатся - ты бы видел! - скоро весь район перепашут траншеями; подрядчики балдеют, Корнеев из "Бурводстроя" мне говорит: им бы, козлам, по совести, полную волю дать, а сам, слышишь, смеется - кто тогда работать будет, кто траншеи рыть будет?.. То есть будь хорошим сыном, Гена, забери лучше отца в Москву, если сильно волнуешься. - Белоглазов сконфузился, потускнел и уныло повторил: - Да, ты лучше забери его. И всем нам будет спокойнее.

Провожая Елистратова, отец заспанно молчал, все поглядывал на медленные вокзальные часы, а когда, наконец, время подошло - шлепнул, поторапливая, сына по заду да еще ухмыльнулся на прощание и после в изнурительных письмах, в монотонных телефонных причитаниях только и делал, что напоминал и разъяснял свой тогдашний шлепок, свою победную горькую ухмылку: "Я просто потешаюсь, Геннадий, над твоей наивностью. Неужели ты все еще надеешься что-нибудь наладить в моей жизни, не меняя ее решительно? Или ты все еще рассчитываешь напугать кого и поставить на место? Думаю, ты сполна убедился в своем бессилии, вот и не обманывай себя, вот и думай теперь, как поскорее забрать меня в Москву, я согласен спать и на коврике".

- И раскладушку ему поставить негде, и даже, извини, коврика для него у нас нет, - заученно напоминает Татьяна, подавая на стол глазунью.

Пока Татьяна несла ее из кухни по длинному коридору, пока здоровалась с соседками, пока смотрела возле лифта в большое настенное зеркало, яичница остыла и затвердела. Елистратов царапает вилкой резиновый желток и покорно молчит. Ему было бы много легче, если б Татьяна была не права, если б она была стерва, но Татьяна права, и выход не в том, чтобы сокрушить ее упрямство, - выход нужно искать самому, искать неизвестно где, а пока выход один: двигаться, действовать, утомлять мышцы, бороться с недосыпом, то есть не думать, и Елистратов спешит уйти, пока не проснулись дети: они не должны видеть его лицо…

Поскрипывая голенищами, похрустывая ледком, накипевшим за ночь на асфальте, Елистратов направляется к автобусной остановке. Кварталы молодого микрорайона, в ясные дни белоснежно-голубые, парящие над серебряными искусственными прудами, в это серое мартовское утро тяжелы, грязноваты, бесцветны. Хорошо бы так всегда, - это было бы справедливо, это было бы без обмана, язвительно думает Елистратов… Когда-то он думал иначе и не раз утешал Татьяну: пусть общежитие, пусть душно спать, пусть то и дело стынет яичница на долгом пути от плиты к столу - но зато какая голубизна, какой простор, какой воздух! Ветер по микрорайону гулял вольно и нагло, воздух и впрямь был исключительный, однако, стоило ветру улечься или пойти побродить по другим окраинам бескрайнего города, воздух не то чтобы портился, но менялся: он не то чтоб дурно, но непонятно пах. Казалось, это был запах стройки, каких-нибудь доселе неизвестных передовых технологий в области смесей, взвесей и растворов…

Однажды участковый Ринат попросил Елистратова помочь ему выгнать детей из подвалов и бойлерных ближних домов. Елистратов помог, но, убедившись, что дети в подвалах не безобразничают, засомневался, стоило ли вообще их трогать…

- Дураки они совсем, бараны недоделанные, - гортанно и грустно пропел Ринат Елистратову, взмокшему в обморочной подземной духоте. - Я им говорил, родители им говорили: газ! А они упрямые. Все дети упрямые. Все дети любят подвалы. Если гнать не будем - обязательно выносить будем.

Назад Дальше