Сухие березовые поленца жадно подхватили газетное пламя, занялись, и через несколько минут лежанка уже утробно гудела, полыхала жарким огнем. Андрей, все-таки порядком намерзшись за последние дни, по-детски обрадовался ему, присел возле лежанки на ослончике и не стал закрывать чугунную дверцу. Огонь было метнулся к озябшим его руками и коленям, но потом одумался и, подчиняясь печной тяге, пополз вслед за дымом в темную глубину лежанки, в ее кирпичные лабиринты и колодцы. Андрей завороженно, действительно как в детские далекие годы, когда не раз сиживал здесь с отцом или с матерью (отец любил поджарить перед полымем кусочек сала, наколов его на палочку-шампур, а мать спечь в поддувале картошки), смотрел на него, вдоволь насыщался теплом, только теперь поняв и по-настоящему ощутив, как весь он, до последней косточки и клеточки, прозяб и промерз за время дороги. Но что-то еще завораживало Андрея в этом неярком печном огне. И он вдруг догадался – что! За последние годы, почти безотлучно проведенные на войне, Андрей ни разу не видел мирного, домашнего огня, воспламененного для приготовления пищи и обретения тепла. Он видел лишь огонь войны в неостановимых пожарах, взрывах, огонь разрушения, страшной гибели, страданий и смерти. Даже те небольшие костерки, которые солдаты украдкой от противника разжигали во время операций и походов, чтоб согреть себе какую-никакую еду, вскипятить чай или обсушиться после переправы через реку, не были мирными, животворящими, не были очагами, поскольку кормили и согревали людей, несущих смерть и идущих на смерть, а значит, сами были ее соучастниками. Они и горели совсем не так, как этот печной их собрат, не так согревали тело и человеческую душу, в сущности, они были холодными, мертвыми.
Андрей с трудом отрешился от своих воспоминаний, от видений, которые тут же начали преследовать его: вот горит подожженный из огнеметов мятежный кишлак, вот, сметая все на своем пути, вал за валом, накат за накатом мчится по степи огненный смерч, и от него в предсмертном испуге бегут стада овец, дикие козы, волки и лисы; а вот взрывается бензоналивник, и в его огне заживо горят, испепеляются люди.
Андрей заслонил огонь чугунком с водой, куда опустил банку тушенки, и закрыл дверцу. Видения сразу исчезли, отступили, руки и лицо начали медленно остывать и вскоре остыли вовсе: от печного пожара на лбу остались лишь тяжелые капли пота, да чуть припухшие пальцы почему-то мелко дрожали и плохо слушались Андрея.
Но вскоре прошло и это. Андрей окончательно успокоился, пришел в себя и под мерное побулькивание воды в чугунке принялся накрывать на стол. Первым делом он нарезал боевым своим ножом-кинжалом, которому предстояло теперь привыкать к мирной жизни и к мирному употреблению, хлеба и сала, потом присовокупил к ним консервную баночку, заученно, в одно движение вскрыв ее все тем же кинжалом, хотя можно было извлечь для этого из кухонного стола специальный консервный ножик-открывалку. (Андрей ничуть не сомневался, что он должен там лежать вместе с ложками и вилками – куда ему подеваться.) Военный этот полудикарский навык, от которого, оказывается, не так-то просто избавиться, на минуту огорчил Андрея: он как-то по-новому, как бы со стороны (и посторонним взглядом) осмотрел свой трапезный стол и удивился, в каком все лежит беспорядке и небрежении: и хлеб, и сало, и консервная банка – на каких-то обрывках газеты и оберточной бумаги, а ведь есть же в доме, должны быть, остались от матери и отца тарелки, миски, блюдечки. Неужто Андрей и впрямь так одичал на войне (и не успел обрести за два года еще более дикой городской жизни человеческий облик), что даже поесть толком не может, а в спешке кромсает и рвет все на части по-звериному.
Он смел все со стола, вынул из крохотного самодельного серванта, который таился в уголке кухни, праздничные, особо ценимые когда-то матерью тарелки с цветами-лютиками на ободках (интересно, как это Ленка на них не позарилась и не перевезла в город?) и накрыл стол заново, торжественно и действительно празднично (плетенка с хлебом посередине, вилка с левой стороны тарелки, нож и ложка – с правой), хотя, наверное, и неумело: откуда Андрею знать все тонкости сервировки.
Тушенка в чугунке к этому времени уже согрелась, и Андрей, соблюдая все меры предосторожности, чтоб случаем не обжечься и не обвариться, извлек ее оттуда. Кинжалом он теперь пользоваться не стал, а вскрыл ее консервным ножиком-щучкой, который, как и ожидалось, никуда не делся, лежал на привычном своем месте в ящичке кухонного стола чуть подальше от вилок и ложек. Почти весь утонув в ладони Андрея, ножик легко и бесшумно скользил по ободку банки, почему-то веселя и потешая Андрея. Казалось, он затеял с ним тайную детскую игру, хочет выскользнуть из ладони и побежать по ободку самостоятельно, а после и вовсе куда-нибудь спрятаться. Андрей едва-едва удерживал его увертливое тельце, не желая поддаваться на игру, а, наоборот, опять огорчаясь: огрубевшая на войне его рука не привыкла держать подобные мелкие и увертливые предметы, ей больше сродни рукоятка кинжала, приклад и ложе автомата, а еще лучше ПК, пулемета Калашникова.
Но кое-как Андрей справился с игрушечным ножиком-щучкой, вскрыл им банку и вывалил исходящую паром тушенку в глубокую миску, потом, сняв бушлат, тщательно вымыл руки над тазиком остатками речной воды и наконец сел за стол. Теперь можно было и трапезничать: все на столе располагалось чинно и важно, все на своем месте, под рукой. И все-таки Андрею показалось, что для сегодняшнего, такого праздничного и необыкновенного случая на трапезном его столе явно чего-то не хватает. Андрей усмехнулся веселой своей догадке и достал из рюкзака бутылку водки: уж коль праздник, так праздник, нечего жадничать, подобного случая в его нынешней жизни может больше и не быть. В буфете-серванте обнаружились и рюмки, знакомые Андрею с детства, не больно замысловатые, не хрустальные, а обыкновенного стекла (скорее всего, местного брянского производства Дятьковского стекольного завода), но на каждой – позлащенный ободок и такая же позлащенная веточка хвои чуть пониже. Отец и мать звали эти рюмки полустаканчиками и, кажется, на всем полном основании: в рюмочку входило ровно полстакана, то есть пятьдесят граммов водки или вина.
Андрей налил себе водки точно по ободок, под завязочку, как любил когда-то говорить отец, и уже поднял было ее над столом, но потом на минуту задержал руку. Пить просто так, без тоста, как пьют лишь горькие похмельные пьяницы, на празднике и торжестве не полагалось, надо было сказать хоть какие-то слова, какое-то пожелание. Но какое и кому?! Тосты говорятся лишь в кругу друзей, родственников и знакомых, когда люди желают по заведенному обычаю друг другу добра и счастья или вспоминают умерших и погибших (но это не в праздник, а в дни печали и поминовения). Насчет умерших и погибших у Андрея было все в лучшем виде (сколько их – не счесть и поименно не вспомнить), а вот насчет праздника получалась заминка: немного их случалось в жизни Андрея, разве что еще в детстве за этим же вот столом, рядом с отцом и матерью.
Водка уже начала согреваться в руке, а он так ничего сколько-нибудь значительного, торжественного, хотя бы отдаленно напоминающего праздничный тост придумать не мог. Больше томить себя с поднятой над столом рюмкой Андрей был не в силах. Он вздохнул и наконец сказал то единственное, что, наверное, только и мог сказать сегодня самому себе:
– Ну, с возвращением!
И, главное, сказал вслух, как будто перед ним с противоположной стороны стола сидел еще кто-то, а скорее всего, он сам, Андрей, только в совсем ином облике и с совсем иными мыслями в голове.
Голос Андрея в полной тишине и опустошении дома прозвучал пугающе громко, словно в горном каком-то провальном ущелье, с многократным повторением эха. Тот, другой Андрей, по-другому настроенный и даже по-другому одетый, не в военную потрепанную форму, а в гражданский выходной костюм, в белоснежную тщательно отглаженную рубашку под ним, тоже поднял рюмку и тоже сказал, но опять-таки не так, как подлинный Андрей (хотя, кто знает, какой из них настоящий и подлинный, а какой – нет), громко и отрывисто, словно подавая команду, сиплым, простуженным голосом, а спокойно и мягко, как говорят лишь люди гражданские, мирные, не знавшие ни смертей, ни убийств:
– С возвращением!
Так они и выпили вдвоем, два Андрея, сидящие по разные стороны стола. Выпили и закусили солдатскими походными припасами.
После этого Андрей еще несколько раз наливал себе по полрюмочке (быть пьяным, хмельным он не любил, а сейчас, после стольких ранений и контузий так и опасался), неспешно, как и полагается на празднике, выпивал, но уже без всяких тостов, в молчании и тишине. Точно так же, тихо и молча, выпивал и его сотрапезник, отставлял рюмку в сторону и пристально смотрел Андрею в глаза. Уйти от этого взгляда было никак невозможно, да Андрей и не хотел уходить: глаза были голубые, по-детски наивные, как будто его новый товарищ ничего не пережил и не испытал в своей жизни: ни измен, ни предательств, не видел ни смертей, ни крови, а с самого рождения и до нынешнего своего уже немолодого возраста жил лишь среди верных, надежных друзей в родительском доме, и ему даже неведомо, что значит предательство, кровь и гибель. Андрей вознамерился было спросить его, так ли это на самом деле, или он что-то скрывает, таит, боясь испортить Андрею праздничное настроение (ведь так мирно и счастливо проживших свою жизнь, людей, наверное, не бывает), но потом сдержался, действительно не желая омрачать себе праздник. Как-нибудь потом, в другой раз, на трезвую голову они обо всем поговорят и все выяснят.
Оставив своего молчаливого собеседника за столом, Андрей достал сигарету и вышел на крылечко покурить. Он занял место на самой нижней, заметно уже подгнившей ступеньке, глубоко затянулся и вдруг почувствовал во всем теле да, кажется, и в помягчевшей душе такую истому и отдохновение, каких не испытывал уже много лет, с тех самых дней, как уехал отсюда, из Кувшинок, в дальние свои странствия. И так же вдруг Андрей вспомнил (не мог не вспомнить) все свои детские вечера, проведенные на этом крылечке вместе с отцом и матерью. Каким-то причудливым, невозможным образом они слились в один-единый вечер, долгий и нескончаемый, длящийся до сегодняшнего дня.
Завершив к наступлению сумерек все необходимые (и бессчетные) домашние дела, отец с матерью выходили на крылечко (собственно, это были единственные за весь день недолгие минуты их отдыха), чтоб по-семейному посидеть в тишине и покое. Отец занимал любимое свое место на лавочке с левой стороны, а мать напротив него – на правой.
Вначале они молчали, как бы удивляясь и даже досадуя этому своему отдыху, ведь в доме и на огороде столько еще непеределанной работы. Но постепенно смирялись с ним, находя оправдание вынужденному безделью: в саду и на огороде уже сумеречно и темно, ни копать, ни полоть нельзя, а в доме только что вымыты полы, и им надо дать просохнуть. Слово за слово, и отец с матерью начинали неспешный разговор, но далеко в нем от дома, сада и огорода не уносились, обсуждали сделанные сегодня дела (хорошо ли получилось, ладно ли), загадывали урок на завтра.
Андрей в это время носился вместе с другими ребятами по улице, доигрывал недоигранные за целый день игры: в лапту ли, в футбол ли, в "чижика", или в самые обыкновенные догонялки и прятки-жмурки, которые в сумерках только и затевать – попробуй догони и отыщи, когда всюду темно и непроглядно, самые поздние птицы – ласточки – уже угомонились, попрятались по гнездам, а им на смену выпорхнули из потаенных щелей летучие мыши и теперь стремительно, словно какие-то метеоры, носятся низко над землей (впору поймать) – тоже ребятам забава, восторг и догонялки.
Но вот ребята, подчиняясь вечернему, ночному зову родителей, один за другим расходятся по домам, сговариваясь непременно встретиться завтра, чтоб окончательно, теперь уж раз и навсегда, выяснить, чья команда сильней и удачливей. Андрей, расставшись с последним из друзей, подбегает к родительскому крылечку и садится у его подножья на вот эту же самую (тогда еще неодолимую, до звона крепкую) ступеньку, где сидит и сейчас.
Иногда рядом с отцом и матерью он обнаруживает соседей: туговатого на ухо, но неумолчного (может, как раз и по этой причине) деда Кузьму, почти девяностолетнюю бабку Акулину, всегда в чистом платочке и чистом расшитом крестом и гладью фартуке, многих ровесников и ровесниц отца и матери, с которыми им пришлось переживать войну и на фронте, и здесь, в брянском партизанском тылу.
Теперь никого из них нет! Одни давным-давно во время военных странствий Андрея померли, а другие после чернобыльского взрыва вынужденно уехали отсюда и живут нынче (а вернее, доживают) свой безрадостный век в изгнании, в чужих, не дедовских и не прадедовских местах, среди чужих и, может быть, не всегда добрых людей, которые им, пришельцам, не рады.
А в Кувшинках остался один Андрей. Он теперь единственный их житель и единственный наследник. Одиночество и безлюдье его нисколько не пугали, он как раз и стремился, и бежал в это безлюдье, но все же лучше бы село и его жители оставались на месте, а он, Андрей, мог уйти бы и в какие-нибудь иные пустоши и схроны. Может, и действительно надо было уйти – мало ли по стране, на севере ее да и на юге, теперь пустых, заброшенных мест, – чтоб зря не рвать себе душу воспоминаниями, чтоб не смотреть на все эти забитые в спешке, безоконные, словно безглазые, дома, где раньше роилась такая беспокойная крестьянская жизнь.
Андрей докурил сигарету и вернулся в дом, совсем уже погрузившийся в сумерки, в ночь. Собеседника его, сотрапезника за столом не было. А жаль! Сейчас, в темноте, как раз самое время поговорить с ним, побеседовать по душам. Андрей на всякий случай заоглядывался по сторонам – не затаился ли он где-нибудь в другом месте: на диване, на старинном венском стуле возле этажерки с книгами или на низеньком кухонном ослончике около лежанки, где закипает чугунок с водой для вечернего чая.
Но собеседника-двойника нигде не было. Андрей вначале немного огорчился такому обстоятельству: зачем не дождался его и ушел, не попрощавшись? Так настоящие друзья по застолью, тем более после стольких лет разлуки, не делают! Но потом, постепенно привыкая к темноте, Андрей успокоился – ушел и ушел, что ему этот человек, в общем-то чужой и незнакомый, который не был с Андреем в его бесконечных странствиях и испытаниях на войне, а тихо и мирно, в свое удовольствие жил здесь.
Ложиться спать было еще рано, и Андрей машинально щелкнул выключателем, намереваясь перед сном в тишине и тепле, которое исходило от лежанки по всему дому, что-нибудь почитать, как любил это делать когда-то в детстве и юности. Но ни одна лампочка в трехрожковой, почти вплотную приделанной к невысокому потолку люстре не вспыхнула. Андрей усмехнулся этой своей оплошности: какой здесь теперь и зачем может быть свет. Но руку от выключателя он не оторвал, а, наоборот, прижал посильнее и осторожно погладил мертвое его и по-мертвому холодное даже в тепле тельце.
Огонь в лежанке уже погас, там тлели, дотлевали березовые жаркие угли. Света от них никакого не было, сколь широко Андрей ни открывал дверцу. Наоборот, они только оттеняли темноту и мрак в горнице. Андрей захлопнул дверцу, прислонил поплотнее, на задвижку и поддувало, чтоб угли поскорее погасли и можно было для сбережения тепла закрыть вьюшку.
В старые, детские времена в это время зажигали в доме керосиновую лампу-восьмерик (свет, электричество в их лесную глушь провели лишь в конце шестидесятых). Андрей и сейчас обнаружил ее на печном коменке. Лампа у них была редкостная, стеклянная, изготовленная, судя по всему, все на том же Дятьковском стекольном заводе, с высокой удобной для захвата ножкой. Андрей осторожно приподнял ее, намереваясь зажечь фитилек-гнот, запрятанный под воздушно-легкое стекло, но уже по одному лишь ее весу понял, что в лампе нет ни капли керосина (он не колыхнулся под рукой, не дал о себе знать). Андрей огорчился этому и поставил лампу на место: надо было подумать о вечернем, ночном своем зоревании раньше, еще при свете дня. Керосин в доме должен быть, и Андрей знает где. На краю сада рядом с кузницей в землю закопана многоведерная бочка, в которой отец хранил всегда дефицитный в деревне керосин. Электричество им хоть и провели, но оно часто отключалось: то выбьет во время грозы и бури на подстанции пробки, то оборвутся под тяжестью снегопада или упавшей сосны провода, то вдруг случится плановое и особо досадное для крестьян отключение на далекой и неведомой им электростанции. Волей-неволей приходится тогда вспоминать о дедовской керосиновой лампе, заново заправлять ее, обрезать фитилек, протирать чистой тряпочкой, предварительно согрев дыханием, стекло-восьмерик.
Отец, зная все эти злоключения, всегда держал в бочке необходимый запас керосина, не позволял его попусту тратить ни Андрею (чтоб промыть, вернуть к жизни найденный в лесу немецкий или "наш" штык), ни матери (чтоб побыстрее разжечь в печи дрова или торф, которые никак не хотели заниматься). Идти сейчас к кузнице на поиски бочки и добычу керосина было и поздно и небезопасно: совсем без огня там не обойдешься, придется присветить себе зажигалкой, чтоб вставить в бочку шланг, если только удастся откупорить небось донельзя заржавевшую пробку. А бочка вдруг возьми да вспыхни, после намучаешься, пока погасишь, выгорит вся дотла, как не раз выгорали на глазах Андрея военные наливники. И хорошо, если еще просто выгорит, а если взорвется и заденет огнем кузницу, тогда уж пожара не миновать: сгорит не только кузница, займется и лес, который начинается сразу за ней, в двух шагах. Что такое лесной пожар, Андрей знает, только его сейчас и не хватает: зона не зона, а сразу наедут сюда пожарники, закружатся в небе вертолеты-вертушки – тогда ни о каком отшельничестве, ни о каком схроне Андрея не может быть и речи, обнаружат его в два счета и вытащат на свет Божий, на скорую расправу. Поэтому Андрей смирился со своей теменной участью и начал располагаться на ночлег, решив, что завтра он будет более предусмотрительным и приготовится к ночи загодя, чтоб не коротать длинный весенний вечер в потемках.
И вдруг взгляд Андрея упал на едва видимую лампадку в красном углу перед киотом с образами. Там белела во мраке невысокая восковая свечечка, вернее, только ее огарок, который когда-то, судя по всему, заменял отцу и матери лампадное горючее масло (где его в деревенской отторгнутой от больших церквей и храмов глуши добудешь?!). Андрей придвинул к красному углу кухонный ослончик, встал на него, словно на какую-то ступеньку, возвышенность, и, негромко щелкнув зажигалкой, зажег свечечку. Она вспыхнула вначале крошечным, всего с пшеничное зернышко огоньком, но постепенно разгорелась: огонек вырос до величины нежного первородного листочка и так же, как листочек, затрепетал перед образами от одного только дыхания Андрея. Света его для чтения было, конечно, мало (да и свечечка слишком мала, коротенькая, гореть ей, самое многое, полчаса), но Андрей все равно по-ребячьи обрадовался ему: все-таки свет, а не тьма, к тому же и горит, возгорает вон в каком примечательном месте, перед святыми скорбными ликами, которые тоже небось устали, истомились от темноты за столько лет забвения.