Послание к римлянам, или жизнь Фальстафа Ильича - Ольга Кучкина 8 стр.


Ариадна. Нет.

Занегин. А что? Какой выбор?

Ариадна. В самом деле. Как будто я подневольная, а не ты. И у меня нет выбора.

Занегин занес топор в избу, оделся, и они пошли по деревенской улице, по которой навстречу им изредка шли другие люди, и каждый здоровался с ними, и каждому Занегин кивал в ответ. Ада тоже кивала.

В милицейскую контору она с ним вместе не зашла, а пока он находился там, нерешительно двинулась по дороге, но затем ускорила шаги и почти побежала. Ей нужно было что-то с собой сделать, может быть, вот так энергично двигаться, чтоб разогнать дурноту, которая овладевала ею, лишая воли.

Итак, она попала в его постель на свежие простыни лишь потому, что прежние потребовалось сменить, поскольку до нее в постели лежала другая. Ада, при всей ревнивости, никогда не думала конкретно о женщинах в жизни Занегина. Не то, что была столь наивна или романтична, чтобы рассчитывать, что она у него одна. Раньше и всегда. Тем более, что и формально не могла на него претендовать, будучи замужем за другим. Но что-то детское в этой ее позиции содержалось. Как у ребенка, который прячет лицо в материнский подол, уверенный, что теперь-то с ним ничего не произойдет. Произошло. Она ткнулась носом в измену, которая была столь же наглядна, сколь наглядны сугробы по краям деревни и длинная белая дорога, которой она отсюда уходила. Убегала. Она не застала их обоих в кровати по чистой случайности: припозднись еще немного с этой длинной дорогой, и картинку уже не надо было бы воображать - увидела бы ее в реальности. А-а-а-а!… Ада вдруг упала на дорогу и покатилась по ней как бревно. Ей захотелось так сделать: упасть и покатиться, может быть, из той же потребности в физической разрядке, которая помогла бы разрядке психической.

Кто-то, пыхтя, навалился на нее и схватил сильными руками.

Ну, вставай, вставай, поднимайся, сказал Занегин, куда убежала, я еле догнал. Она стала его отпихивать, бить по рукам, чтобы он отвязался от нее. Но он только крепче прижимал ее к себе. Она вырывалась. Бедная, вдруг сказал он, глядя на нее с жалостью. Она заплакала. Он целовал ее васильковые глаза, вытирал скатывавшиеся из них крупные слезы и все повторял: прости, прости, прости меня. Она плакала до изнеможения. Ей было больно, она нуждалась в утешении, и в утешении как раз этого человека, который и был причиной боли, и то, что он утешал ее, утихомиривало боль, а то, что он был причиной, не давало боли исчезнуть.

Когда вернулись в дом, она стала собираться.

Занегин. Ты, правда, хочешь улететь?

Ариадна. Да.

Занегин. Твое дело. Напрасно.

Ариадна. Напрасно почему? Потому что тогда она вернется? Она и так вернется.

Занегин. Напрасно, потому что если ты останешься, мы могли бы еще несколько дней быть счастливы.

Ариадна. Сколько дней?

Занегин. Пока ты здесь.

Ариадна. А потом?

Занегин. Помнишь стишок Евтушенко ты говорила шепотом: а что потом, а что потом. Ты же взрослая девочка. Потом ты уедешь к своему мужу Пете, а потом я вернусь, и потом, возможно, ты захочешь уйти от него. Ко мне. Как тебе эта перспектива?

Ариадна. Кто эта женщина? Откуда ты ее знаешь?

Занегин. Я писал картину, она была модель. Это было давно, когда я уезжал, помнишь, и попал в эти края. Картина называлась "Красавица в бане".

Ариадна. А дальше?

Занегин. А дальше заявился муж и переломал мне ребра, а написанные мной работы уничтожил.

Ариадна. Какая сволочь.

Занегин. Пожар способствовал большому украшенью. Если б не он, я не стал бы писать по-другому.

Ариадна. Ты ее любил?

Занегин. Я люблю тебя.

Ада села на лавку, открыла чемодан: возьми, я привезла тебе. Стала вытаскивать свитер, носки, бумагу, краски, приговаривая: бери, рисуй, это главное… Сев на пол перед лавкой, Занегин сказал, улыбаясь и грассируя: выйди за меня замуж обратно прямо сейчас же.

Ада хмуро улыбнулась в ответ. Теперь она не знала, счастлива или несчастна. Она знала, что то, утреннее, безмятежное, всепоглощающее счастье было вершиной. Была счастлива, потому что обманута - явилась вдруг нелепая мысль. Она была совершенно счастлива, потому что была совершенно обманута. Значит счастье и есть обман, и может быть только обман. Обман и глупость. Она, утренняя, показалась себе настолько глупой, что если б была одна, сказала бы вслух: так тебе, дурехе, и надо. Она была наказана, потому что должна быть наказана.

И еще она знала, что улетит, а та вернется.

Но также знала, что рано или поздно он прилетит в Москву и будет с ней, Адой.

В этой двойственности, в этом перемежающемся равновесии была завораживающая, притягательная сила.

* * *

1995. Первое, что спросила Ада в тот день, в который Фальстаф Ильич переступил порог ее дома:

- Лесик, как вас зовут полностью и каковы ваши паспортные данные?

Его щеки медленно начали приобретать малиновый оттенок. Он почему-то вообразил, что Ада сейчас позовет его в ЗАГС. Ада, однако, в ЗАГС звать не стала, а показав приглашение, полученное из Италии, добавила, что если он согласится сопровождать ее, попросит второе такое же для него. Это было посильнее ЗАГСа.

Как мы знаем, он согласился.

Едва пришло второе приглашение, поскакал молодым оленем по всем нужным организациям и лицам и везде преуспел. Примерно через месяц у них были готовы новенькие паспорта с проставленной в них итальянской визой. В обменном пункте он обменял все свои рублевые сбережения - получилось девятьсот с чем-то долларов. Не Бог весть сколько, но все же. На авиабилеты Ада деньги дала. Он не стал сопротивляться из пустой вежливости - она это оценила. Кажется, ей было просто с ним - и это ценил он.

Аду и Лесика пригласила в Италию сеньора Кьяра Фьорованти.

* * *

60. "А ты кто, человек, что споришь с Богом? Изделие ли скажет сделавшему (его): "зачем ты меня так сделал?" Не властен ли горшечник над глиною, чтобы из той же смеси сделать один сосуд для почетного употребления, а другой для низкого?"

К старости характеры или улучшаются, или ухудшаются. Под влиянием ли обстоятельств либо внутренних установок. Редко когда человеку удается остаться одинакову на протяжении всех лет его жизни. Но если кто-то, возмужавший к шестнадцати, к тридцати одному уже наткнется на нож и покончит с земными годами, о какой старости говорить?

Слабое идет в рост, утвердившееся погибает.

Высок и зелен Палатинский холм, цветист, кустист и ветвист. Мощные кроны пиний давали тень тем, кто не имел иного крова над головой. Кров был, и поблизости. Самый блестящий, самый богатый и самый величественный из всех возможных. Но лишь безумцу пришло бы на ум просить тени и отдыха от палящего солнца там. Входа под этот наивысший кров кому ни попадя не было, и о том знал всякий. А кто не знал, тот должен был понять намек в виде многочисленной стражи с собаками, похожими на волков, вооруженных групп легионеров и преторианских гвардейцев, а также разного рода управляющих, слуг, рабов и вольноотпущенников, снующих по важным делам там и сям. Эта людская масса служила тому, главнее которого не было под ослепительным небом ослепительного государства, и что с того, что в данном случае им был, по сути, мальчишка, о котором даже неизвестно, начала ли у него расти борода. Государство было огромное. Оно простиралось от камней Ирландии до песков Северной Африки, от Пиренеев до месопотамских рек и именовалось империей. Сердцем империи был Рим. Сердцем Рима - Палатинский холм. Сердцем Палатинского холма - дворец императора. Сердцем дворца - император. Кто не видел его, его владений и царивших в них нравах, тот о них слышал.

Наш был из рода Агенобарбов, рыжебородых, сын жестокого и распутного Домиция и жены его Агриппины, такой же. Узнав о появлении новорожденного, папочка пророчески заявил, что от их пары ничто не может родиться, кроме ужаса и горя для человечества. И сам через три месяца внезапно скончался. О, эти внезапные римские кончины! Темные события привели к смене нищеты роскошью в неполной семье, в которой оказался растущий ребенок и которая, спустя срок, стала полной. Следите за сюжетом. Мать мальчика Агриппина, будучи племянницей императора Клавдия, вышла замуж за собственного дядю, который, в свою очередь, сделался приемным отцом двоюродного внука. Спустя полсрока скончался и Клавдий, и столь же внезапно. Если в первом случае у соотечественников еще были какие-то сомнения насчет мамочки малыша, во втором - весь Рим точно знал, что уйти мужу на тот свет помогла Агриппина, отравительница. Кстати, Клавдию трон также достался в результате внезапной кончины, то есть убийства, предшественника, Кая Калигулы. Какие характеры закаляются, как сталь, при таких генах, таких нравах и таких резких переменах участи?

Малыш ответит на этот вопрос выразительно и сполна, особенно в той части, что касается непосредственно матери и ее уроков. Следите за сюжетом. Сперва он станет жить с Агриппиной (матерью!) как с женой, позже отдаст приказ об ее умерщвлении, который будет исполнен после нескольких неудачных попыток, вызвавших у него головную боль. Нервы.

Римский историк Светоний напишет: он вошел к страже между шестью и семью часами дня - весь этот день считался несчастливым, и только этот час был признан подходящим для начала дела; на ступенях дворца его приветствовали императором, потом на носилках отнесли в лагерь, оттуда, после краткого его обращения к солдатам, - в сенат; а из сената он вышел уже вечером, осыпанный бесчисленными почестями, из которых только звание Отца Отечества он отклонил по молодости лет.

Стало быть, не так уж несдержан и неразумен был, коли догадался сделать подобный жест.

Он сделал и еще ряд жестов: народу раздал по четыреста сестерциев; сенаторам из обедневших родов назначил пособия; доносчикам сократил награды; отменил или уменьшил тяжелые подати; скромно сказал в ответ на благодарность сената: я еще должен ее заслужить.

Его звали Нерон, и это было только самое начало.

Повторяю, он был рыжий.

Странный этот цвет достается немногим. Рыжие бывают клоуны. Рыжих не жалуют. Их дразнят рыжими. Но отчего-то женщины более всего любят красить волосы во все оттенки этого цвета: от нарядного, похожего на спелую рожь, как на картинах венецианских мастеров, до тяжелого медного. Рыжие умны и талантливы. Может, потому женщинам так хочется выделиться яркой головкой?

Публика в театре уже собралась. Чтобы походить на императора, многие были выкрашены красной хной. Явились знатные вельможи в праздничных белоснежных тогах, сандалиях из воловьей кожи, с венками на головах, и заняли лучшие ложи; матроны в шелковых платьях, затканных драгоценностями, привели свои семейства целиком, включая также нарядно одетых малых детей, пусть и те, едва из пеленок, приобщаются к прекрасному, тогда из них смогут выйти достойные продолжатели достойных римских традиций; некоторые из матрон были беременны, считалось, что прекрасное полезно и для зародышей во чреве; там, где им положено, разместились римские гетеры, скорее раздетые, нежели разодетые, так что их соблазнительные груди колыхались не столько под тонкими, дразнящими хитонами, сколько над ними; простой люд в домотканой холщовой, однако чисто выстиранной одежде, оттесненный на самые неудобные места, не роптал, а был рад и тому, что, как и знати, так и ему будет показано одно и то же, и в этом было торжество республиканской демократии, внедрявшейся хоть и самим императором, но как бы на место имперских привычек. Таков был ход событий.

События развивались так, а не иначе, и лучшим подтверждением тому, а может быть, и движителем было личное поведение императора.

Это он сегодня будет развлекать публику. Он будет петь. Не единственный. Не один над. Один из. Возможно, в финале конкурса он станет одним-единственным, кто окажется над. Однако это выяснится именно в процессе конкурса, то есть путем демократического соревнования, в котором ни платье, ни лавровый золотой венок, ни другие знаки императорского величия не будут иметь никакого значения. Только голос. На равных. Как у этого певца, так и у того. Потому никаких императорских знаков. Простая тога, простая кифара в руках. Или театральный костюм, если это нужно по ходу дела для участия в оперном спектакле. Такой же, как у других. Только голос.

Рыжий от природы, еще не начавший плешиветь, с всклокоченными кудрями, с желваками, ходившими ходуном, он прятался от всех за занавесками, разделявшими участников. У него схватило живот. Он перегнулся через собственные руки, вмяв их в тело под пупком так, чтоб унять боль, она не унималась, разрывала кишки. Видимо, с вечера вчера и с утра сегодня он перепил сырых яиц. Он глотал сырые яйца, желая, чтобы голос звучал чище и сильнее. Он готов был глотать змеиный яд, если б знал, что средство поможет голосу. Но это чисто теоретически. Вообще. Практически, сейчас, он бросился на мраморный пол и катался по нему, рыча, как зверь, от острых колик. Горшок, принесите мне горшок, вдруг завопил он, чувствуя, что боль становится невыносимой и, одновременно, что вот-вот он испытает облегчение, дав исторгнуться испорченному содержимому желудка через рот или/и через прямо противоположное отверстие. В то же мгновенье из-за занавески протянулась рука с золоченым горшком. Шпионы, соглядатаи, прохрипел рыжий, вам бы только подслушивать да подсматривать. Он был несправедлив в эту минуту. За ним, действительно, следил с десяток пар блестящих глаз, и если б явилась на то уж слишком нештатная необходимость, они обнаружили бы себя и свою заботу о нем, но горе им, обнаружь они это.

Он был молод, но становился еще моложе, едва только дело касалось его певческих выступлений. Неуверенность в себе, смятение, неистребимое желание признания - дьявольский клубок перекатывался в нем, вызывая готовность то к ярости, то к рыданьям. Слезы брызнули у него из глаз вместе с облегчением желудка - горшок еле поспел. Не поспел таз: его вырвало прямо на театральный костюм, в котором он готовился выйти на сцену в партии Ниобы. Да, он пел и женские партии - его голосу было все подвластно.

Стыдясь и таясь, не сказав никому ни слова, он промчался в ванну в той стороне театра, где были уборные для артистов и другие вспомогательные помещения. С некоторых пор, точнее, с той поры, когда подобное стряслось с ним впервые, ванна для него всегда была наготове. Его лекарь считал, что ни яйца, ни другая пища здесь не причем. Нервы. Нервы, как всегда. Он был слишком нервен и слишком ревнив к чужому успеху, как всякая артистическая натура. Оттого не в состоянии спать накануне выхода на сцену, оттого тряслись руки, оттого случались выходки, которые никому другому не простились бы - в его случае некому было прощать или не прощать: он был не только артист, не только распущенный хулиган по корням и воспитанию, не только республиканец и демократ по воззрениям - он был император. Он позволял себе, чтобы его зашкаливало.

Он прислушался к шуму в театре и представил, как выходит на сцену. Сердце его упало и вернулось на место. Все будет хорошо. Он будет петь столько часов, сколько нужно, у него хватит сил, и голоса, и таланта, и театр будет внимать и аплодировать ему, потому что он лучший певец всех времен и народов. Как это было в Неаполе, когда случилось землетрясение, и театр дрогнул, а он нет, и он не двинулся со сцены, и никто не двинулся, никто не ушел из театра (попробовали б они уйти), и он, он, а не кто иной, выиграл и то певческое соревнование.

Он вымылся и переоделся в чистое. Он был готов.

Он был готов взмыть из грязи в небо.

Путем голоса. Другого пути он не знал.

* * *

60. Он был император и он был скопище талантов. Он пел, танцевал, играл на кифаре (лире), читал и писал стихи, понимал толк в архитектуре, в скачках и еще тысяче вещей и везде хотел быть первым не по чину, а по чести. Честолюбие снедало его. Возможно, именно по молодости лет. Его и Рима. Его и мира. Его и новой эры.

Римская империя была молода и хороша собой - только-только заключен знаменитый Римский мир, Pax romana, означавший конец гражданских войн и мирный расцвет великого государства, основанный на идее всеобщего согласия. И молодо и хорошо было новое летоисчисление, начавшее совсем недавно новый бег времени. Самое любопытное, что люди, жившие в ту пору, в преобладающем большинстве своем ничего о том не ведали. Они думали, что время как текло, так и течет, что их боги как были к ним милостивы или немилосердны, так и продолжают быть, и приносили богам жертвы, продолжая оставаться ровно теми же, какими были прежде, какими были всегда, со всеми своими благими и порочными помыслами и поступками. Считанные единицы знали или догадались, почему следующие тысячелетия, уж по крайней мере числом два, не будут похожи на предыдущие, почему возникнет эта разница - до новой эры и после нее, отчего (от чего) пойдет и уже пошел иной отсчет дней.

Знал это находившийся в то время в Коринфе, в Греции, старик уже, летами близкий к пятидесяти.

И знал правильно: не от чего, а от Кого.

Их было двенадцать, знакомых с Ним лично. Видевших Его глаза, Его бородку, Его руки, Его босые ноги. Шедших за Ним и внимавших Ему. Они назывались апостолы, ученики. Ученый иудей-ортодокс из малоазиатского города Тарса был самоназванный тринадцатый апостол. Он никогда не озирал Его своими глазами. Он родился после Его смерти, да и родись раньше, все равно не собирался внимать Его речам и бегать за Ним. Взгляды этого странного нищего проповедника из нищей Галлилеи были ему неприятны, а жизнь - неинтересна. Интересна оказалась смерть. Разумеется, как всякая прогрессивная личность, Савл Тарсянин не одобрял того, как поступили с Ним и Варравой назначенный Римом прокуратор Иудеи Понтий Пилат и первосвященник Кайафа. Разбойника отпустили, а Его распяли. Но ведь и толпа требовала: распни Его! Разбойник - свой, идейный человек - чужой. Так было всегда.

Пилат и Кайафа будут низложены через тридцать с довеском лет. Слишком долгий срок, чтоб считать это хоть в какой-то мере возмездием за то, что было, в сущности, эпизодом. Савл, ставший Павлом, будет точно знать, что по прошествии времени, большого времени Истории, никто и не вспомнил бы имен ни того, ни другого, если б не эпизод.

Назад Дальше