М.Ф - Берджесс Энтони 10 стр.


Ненависть, которую я испытывал, не имела ничего общего с нравственностью; сейчас, – тогда я этого слова не знал, – я ее называю онтологической ненавистью. Само его существованье на свете оскорбляло сокровенные, наиболее тесно связанные фибры моей личности. И вот это вот похоже на меня! Я был уверен, что он слишком глуп для ответного аналогичного ощущения. Скорей смутно польщен, словно на рынок должны были выбросить его заводную модель в полный рост, а я представлял собой рекламный образец. В первую очередь смог увидеть во мне только алиби. А потом я предоставил бы ему возможность возвыситься в узком мирке, где он проваливался по слабости даже в самой простенькой роли. Прыгал в львиной шкуре, пугал клоунов, триумфально бил себя в грудь, рычал, кашлял, удирал в панике при появлении настоящих львов, даже в клетках. Таков был его единственный вклад в свод пустых и безумных талантов, составляющих цирк. А потом продал львиную шкуру, оставшись без денег, а Эйдрин, Царица Птиц, ничего не дала бы ему из содержанья на следующий месяц. Свои деньги, сообщил он, получит, когда женится, да только он не женится, ой, нет. Ему нужна свобода. Развеселая свобода.

Потом выбегал в простом трико, помогая собирать обеденные тарелки в конце выступленья Великого Вертуна, во множестве их крутившего на концах гибких вертикальных шестов. Считал это прямо-таки унижением, однажды, нечаянно или нет, поставил подножку Великому Вертуну, когда тот, закончив прыгать и скакать, раскланивался па аплодисменты, в свою очередь ловко подпрыгнул и убежал; удостоился грубых слов, мрачных взглядов. Теперь шофер, не больше, при Эйдрин, Царице Птиц. Но, боже, старик, с моей помощью… В одной корзинке с реквизитом ржавеет целая куча цепей, кандалов и замков. Они принадлежали Великому Узнику, или еще какому-то артисту, умершему от сердечного приступа на шестом допенсионном десятке. А еще есть будка с вертящейся внутренней стенкой. Служила она для потешного исчезновения клоунов, один шут искал другого в бесконечно кружащейся тьме; сейчас этим приспособлением не особенно пользуются. Прикинь, старик. Если меня, Селима (я представился ему Селимом; не хотел пачкать свое настоящее имя, вложив его ему в уста), кто-нибудь из публики жестоко закует в наручники, прикрутит цепями, запрет, держа ключи у себя до конца представления, потом я влезу в будку, опустится занавеска, стенка внутри повернется, и он, Л лев Освобожденный, почти сразу появится без оков, но держа дубликаты цепей, кандалов, как задушенных змей. Все просто попадают замертво. Тогда он, Ллев, возвысится. Потребует высокой зарплаты, будет отчислять мне проценты. Только вне арены должен оставаться один. Замаскироваться просто. Вот у меня тут темные очки, есть и шляпа. Отрежу себе клок волос, старик, усы тебе приклею.

Я кивал и кивал, подчиняясь его присутствию, как подчинялся возобновившейся из-за него пульсации в голове, думая, что мне лучше вернуться в Нью-Йорк, сначала телеграфировав Лёве насчет денег на самолет. И увидел легкий конец. Он, конечно, мелькнул, блеснул, вместе с крепнувшим ощущением необходимости заставить это бессмысленно двигавшееся передо мной лицо, словно я сам изображал из себя идиота, превратиться в не-меня. На лицевую хирургию требуется крупная сумма денег. Придется исполнить все требованья отцовского завещания. Или можно справиться хуже, дешевле? Скажем, пусть доктор Гонци его застрелит? Но Гонци понадобится ритуал, а не милость случайной встречи. Клюнет ли он на мое неизбежно самоубийственное появление в одинокой, заранее подготовленной тьме? Не удастся ли напоить Лльва допьяна, толкнуть его навстречу паре готовых стрельнуть полисменов? Нет, пусть я уеду, увидев то, что приехал увидеть. Пусть хотя бы освобожусь от присутствия этой непристойной мерзости. Но все тянул с уходом, кивая, восхищаясь. Кстати, первые произнесенные им слова были такими:

– Так вот почему мама думала, будто это я, понимаешь, гляжу на гребаное шествие, а ведь я, старик, все это гребаное время в койке лежал. Есть свидетельница, не хочу только сюда ее впутывать. Говорю, мам, глазами смотри, мать твою, вот что я сказал, старик, твою мать. А оказывается, это и правда гребаная подделка. А она из-за этого разоралась, вот что.

Глава 9

Итак, я не ушел прямо сразу. Можно сказать, настолько решился уйти, что уход позволительно было откладывать. Или: стремленье уйти было столь сильным, что казалось извне навязанным, и поэтому ему следовало сопротивляться. Тумбочка была набита замызганными сексуальными журналами, издававшимися не где-нибудь, а в Аделаиде, в Австралии; на обложке одного девица долбала искусственным членом согласного кенгуру. В той же тумбочке он держал бутылку с коктейлем собственного изобретения – главным образом водка и краденое алтарное вино, по его словам по крайней мере. Вкус дебоша в операционном театре. Театр, конечно, играл роль в моем промедлении. Мне, эксгибиционисту, трудно было отвергнуть предложение Лльва.

И вот Ллев и располневший юноша в темных очках, с усами, в какой-то широкополой шляпе, направились в обход к задней части большого шатра. Я, как Ллев, надел его одежду. Не жалел о задуманном им постоянном обмене ролями, поскольку его вещи были лучше моих. Он засунул в мои штаны подушку, постоянно подергивал левым уголком губ, растягивая их в нервном тике, – впрочем, вскоре утомился и бросил. На месте шла разнообразная деятельность, но без слишком яркого освещения, а исполнители чересчур волновались от нервности, облегчения, злости и не обращали на нас особого внимания. Истинный Ллев настойчиво толкнул меня к Великому Вертуну, составлявшему стопкой холодные тарелки, как официант в trattoria. Великий Вертун окрысился на меня и сказал:

– Vaffa nculo.

– Сам давай, сволочь, – отвечал я. – Навали на тарелку дерьма, старик, устрой себе горячий обед.

Это был истинный Ллев. Это было ужасно. А также не ужасно. Вокруг поднималось все больше и больше волнения, подогреваемого животными. Вывели цепочку прелестных пони, вонючих от нервности, но все-таки своевременно топавших в такт оркестру позади на арене. Море аплодисментов. Усатый шталмейстер обругал почти голую дрессировщицу пони, даже щелкнул хлыстом, как в пеком порнографическом романе Эдвардианской эпохи. Слоненок издал какой-то пронзительный баховский трубный глас, и умиротворенная серая мать успокоительно пробежалась по его спине хоботом, как стетоскопом. Выгребали слоновий навоз, горячий, дымившийся, заполнивший массу корзин. Ллев сказал:

– Вон она, старичок.

Разумеется, я ее знал. Видел ее в процессии. Прямая, застывшая, собранная, ждала своего выхода, спиной к нам. Красное платье до щиколоток, сизые волосы по пояс. Пара рабочих готовилась вытолкнуть две клетки, в обеих на жердочках сидели птицы. Тем временем бултыхалась клоунская интерлюдия.

– Хочу посмотреть представление, – сказал я.

– Я ж на этом гребаиом деле вырос, старик. Но раз я – ты, вполне можешь меня провести.

Мы пошли кругом. Девушка-билетерша с ненавистью на меня посмотрела, а я ухмыльнулся. Ллев всецело радовался простому обману; легко было обрадовать парня. Мы стояли позади арены спиной к парусине. Шатер заполняли каститцы, выражавшие или освящавшие удовольствие от представления лихорадочной едой. Хлеб и зрелище: здесь эта циничная сумма становилась синхронным условием. Речь шла не только о сластях, орешках, шоколадках, мороженом и фруктовых напитках. Толстые матери принесли с собой толстые сандвичи, термои (?), и я точно видел одно семейство с холодной нарезкой в тарелках.

– Видишь вон того шута на велосипеде? – говорит Ллев.

– Ну?

– Веришь, старик, это церковник гребаный. Отец Костелло. Служит мессу по воскресеньям, по обязательным гребаным святым дням. Исповеди выслушивает, вижу, не веришь. Ну, тогда, старик, знаешь чего можешь сделать.

– Но…

Служащий священник. Клоун, по-моему, – служащий. Трюковый велосипед сложился под ним. Большой накрашенный рот изображал безмолвный плач, потом, без видимой причины, на него накинулись другие клоуны, толкали, пинали, синхронизируя производимый шум с барабанной дробью сбоку и трубным пуканьем. Что ж, фактически, насилье, опять же без видимых оснований, творилось над его господином, над Тем, Кто Получает Пощечины.

– Говорит, слава в вышних, – объяснил Ллев. – Ребенком становится. Гребаное царство небесное.

– Он какому-то епископу подчиняется?

– Никому не подчиняется и никем не командует. Педик с засохшими яйцами. Говорят, жутко праведный, никогда не имел ни женщины, вообще ничего. Зарплату получает, только раздолбай меня, не знаю, что он с деньгами делает. Называется капеллан, старик.

Ономастически все было правильно. Отец Костелло уковылял, неся велосипед, распавшийся на половинки, громко, но молча воя. Другие клоуны радостно махали жевавшей, хлопавшей публике. Потом притушили огни, и зеленый луч высветил Эйдрин, Царицу Птиц, величественно вышедшую под музыку. Играли "В монастырском саду", дополненную си-бемольным кларнетом, который исполнял облигато звонкую птичью песню, весьма банальную. Я гадал, не начнет ли отец Кастелло, прямо в клоунском гриме, служить среди запаха львиных фекалий. Потом принялся восхищаться Эйдрин, хотя сын ее просто стонал, бормотал: "Ох, Иисусе".

Вспыхнул верхний свет, возникло суровое задумчивое лицо в странной патине хны. Вкатили два портативных вольера, и теперь суетливые руки устанавливали в нужное положение на высоте головы две металлических перши, каждая около шести футов длиной, с двумя двойными литыми ножками. Установили их друг против друга через арену. Третья стойка под прямым углом к обеим, точно такая, литая, служила как бы птичьим буфетом: на длинном узком подносе лежали куски непонятного мяса, которое, клянусь, пахло так, словно было недавно вырвано у еще живых животных.

Одна клетка была полна хищников, весь спектр, насколько я мог судить, от сокола и ниже – кречет, балобан, сапсан, бастард, канюк, пустельга, дербник, лунь, обыкновенный чеглок, стервятник, тетеревятник, перепелятник, кобчик. Они сидели на жердочке без колпачков, моргая в ожидании; потом, когда дверца клетки открылась, не проявили нетерпения вылететь. В другой клетке сидели не охотники, а говоруны – майны, скворцы, попугайчики из утренней процессии. Когда открылась дверца, языки у них без всякого волнения развязались. Теперь тошнотворная музыка смолкла на полутакте, из горла Эйдрии прозвучала почти неслышная трель. И сразу, с готовностью, по старшинству, по рангу, первым императорский сокол, последним пажеский кобчик, хищники покинули клетку и воспарили под купол, потрепетав в вышине пять секунд. В публике рты перестали жевать, запрокинулись и открылись, как бы ловя птичий помет. Потом они, на сей раз в обратном порядке, с младшего, так что первым был кобчик, грациозно слетелись к еде, каждый брал по одному кусочку, в завершенье усаживаясь на длинной перше поодиночке, с интервалом в секунду между приземлением. Оркестр взял четырнадцать аккордов, по одному на птицу, на счет в три четверти, четвертушки на шестьдесят тактов метронома, синхронизировано как по маслу. Финальный аккорд – имперское фортиссимо для сокола. Птицы сидели спокойно, скучая, не заинтересованные представлением. Пара перьев затрепетали, как нервы, когда пошли аплодисменты. Аплодисменты были долгими, очень громкими. Эйдрии, желтая, окаменевшая, сделала головой легкий жест признательности.

Потом настал черед говорунов. Они вылетали из клетки по другому сигналу – на какой-то воркующий всхлип, очень тихий, – и сразу сами без особого порядка выстраивались на противоположной перше. Эйдрии щелкнула пальцами. Птицы, не суетясь, по очереди объявили свои имена. Я позабыл имена; скажем, Айрис, Ангус, Чарльз, Памела, Джон, Пенелопа, Бриджит, Энтони, Мюриель, Мэри, Норман, Сол, Филип, Айви. Потом все вместе начали издавать поразительный шум, который я в тот момент интерпретировал как звук летящего самолета. Хищники поднялись в боевом порядке, сокол – капитан, разбились на две эскадрильи, потом на четыре звена, и принялись пикировать, как бы желая выклевать глаза детям, почти сплошь сидевшим в первых рядах. Возник приятный испуг, потом громче прежнего грянули аплодисменты. Хищники получили в награду еще по кусочку мяса и снова уселись, индифферентные, на своей длинной перше. Говоруны еды пока не получали. Я сказал Лльву, сильно хлопая в ладоши:

– Она потрясающая.

– Гребаная старая сука.

– Но она великолепна.

– Еще бы, старик. Птицы птицы птицы, всю жизнь долбаную. Видишь, я ж не подарок.

Видел, я уже видел.

– Попробуй-ка с ней поживи, вот что я тебе скажу, твою мать.

Теперь говорящие птицы устроили более развернутую демонстрацию своего мастерства. Усаживались по очереди па правое запястье хозяйки, и каждая произносила нечто вроде орниантологии из знакомых цитат. Скворец в подобающем Гамлету черном начал:

– Быть или не быть, вот в чем вот в чем вот в чем кваарк вопрос.

– Этот, – сказал Ллев, – уже получит по гребаной заднице.

– Здесь и сейчас, – вновь и вновь безупречно твердила майна.

Попугайчик возразил:

– Завтра и завтра и завтра.

Другая майна, неосведомленная о последующем самоиссечении Одена, прокричала под аплодисменты:

– Мы должны любить друг друга или умереть.

Над красногрудой малиновкой в клетке
Небеса хохохохохохочут, как детки.

– Старик, когда все кончится, она будет в гребаном настроении. Придется мне кровью писать.

– А чем кончится?

– Одна куча будет меняться местами с другой под музыку. Как на танцах, старик. А потом майны и все остальные споют "Не покидай меня". У них тоже характер чертовский, знаешь, только подойди, перекрестным строем налетят.

– Шутишь.

– Она их чего хочешь заставляет делать. Мать твою, ты даже не представляешь.

Майна закричала фальцетом:

– Ох мамочка дорогая что это там такое вроде клубничного джема?

Хриплый скворец ответил:

– Ш-ш-ш ш-ш-ш детка это папу трамвай переехал.

– Не слишком поучительно, – заметил я.

– Это ведь просто птицы, старик, не забывай.

Мы вышли, пока попугай делал что-то, что по снисходительности можно было принять за отрывок из "Поминок по Финнегану". Я сказал:

– Может, они не в форме сегодня?

– Отклика не чуют, старик. Публика должна быть образованней этой толпы долбаной. Вот в Штатах один раз, по-моему, в Нормане, штат Оклахома, один мужик из публики отвечал на вопросы, которые, мать твою, птицы ему задавали, ответил неправильно, и они на него скопом кинулись, точно весь студень гребаный собрались выклевать.

– Невероятно.

Мы стояли у шатра под глядевшей на нас обоих луной. Он мне нисколько не стал больше нравиться, хотя теперь на нем отчасти лежал отблеск матери. Переодетый, он просто казался пародией на переодетого меня. Но ведь должно у него быть какое-нибудь достоинство, правда, нельзя же быть настолько ужасным. Я сказал:

– Ты на самом деле ее обожаешь, да?

– Кого? Ее? Старик, она придет сегодня поцеловать меня на ночь, это в мои-то годы, провонявшая всеми этими птицами. Слушай, ты мне теперь приятель. Мы кореша, а? Должны покорешиться, потому что одинаковые. Само собой, старик.

– Нет, не само. Мы похожи, и все. Это lusus naturae. Причуда.

– Я, по-твоему, причуда, мать твою?

– Нет, мы оба. Теперь я пойду. Завтра у меня дела, а потом уезжаю.

– Ладно, вали, бросай меня, а ведь мог корешем стать. Пошли бы щас в город, выпили, как кореша. Наложил я на то, что она скажет и сделает. Можно в город на машине поехать. У меня деньги есть. Один я трахался нынче утром в койке, а старая сука подумала, будто смотрю на процессию, а это на самом деле был ты, ухохочешься, но никто, кроме тебя, про это не знает, поэтому ты должен со мной подружиться. Я свистнул у нее из сумки пару-тройку букеру, когда она в сортир ходила вставлять эту штуку, ну, знаешь, гребаную ловушку для спермы, забыл, старик, как называется.

Из большого шатра донеслись аплодисменты и музыка. Получше, чем "В монастырском саду", – по-моему, финал "Птиц" Респиги, – из чего я понял, что выступление Эйдрин закончено.

– Ну и крыса же ты.

– Кто? Я? Крыса? Раз я крыса, то ты тоже крыса гребаная. Само собой, раз мы одинаковые.

– Мы не одинаковые.

– Ладно, доспорим за выпивкой, мать твою. Старая сука пойдет щас разыскивать дорогого сыпка, чтоб не дать ему получить законное удовольствие, как говорится. Так что давай, старик, садимся в машину и дуем, а?

Он позвенел ключами. На кольце с ключами болталось миниатюрное пластмассовое воспроизведение мужского сексуального аппарата. Я сказал, двинувшись по направлению к большой дороге:

– Мне надо лечь. Завтра дел много.

Стояли там в ожидании три двухэтажных автобуса, явно для цирковой публики. По праздничному реву оркестра, наводившему на мысль о геральдическом позированье животных, неискренних зубастых улыбках, сердечно машущих руками погонщиках слонов и укротителей, было ясно, скоро хлынет публика. Я шел быстро. Ллев быстро шел следом, пыхтя.

– Ты про что это, много дел? Старик, нам с тобой тот обалденный номер надо обговорить. Освобожденный Ллев. Ни Одной Долбаной Цепи Его Не Удержать.

– Я отплываю на…

Я остановился как раз вовремя. Но даже начало фразы прояснило для меня решение. В гавани полно судов. Кто-нибудь должен помочь мне начать путь по морю обратно в Америку, потом немного денег, Идальго или Мансанильо, писать пьесу. Но сначала, завтра утром, Сиб Легеру. Ученый студень рассказал мне, где он.

– Куда плывешь, старик? – сказал Ллев. – Я с тобой, обои поплывем, мать твою, сами сделаем номер, подальше от гребаных лепешек слоновьего дерьма и птиц. Знаешь, только вчера одна меня всего обделала. Смотри, видишь, пятно. Соколята, они, понимаешь, всегда по характеру, мать твою, гораздо хуже ловчих.

– Иди домой, – сказал я. – Вернись к матери. Держись подальше от неприятностей. Если б не ты, полиция не засадила 6 меня за решетку.

– Ты чего это? Если б не ты, старая сука не поперла бы на меня из-за поездки без разрешения в город пописать или трахнуться. Старик, ты просто моя копия, так что заткнись с этим дерьмом свинячьим, будто я во всем виноватый.

Мы еще не дошли до автобусной остановки. Я остановился и посмотрел на него. И сказал:

Назад Дальше