Картины, все масляные, не отличались хорошим рисунком – непременным условием сюрреализма, к каковому их отнесла бы грубая таксономия. Но вместо сопоставления несопоставимого или атрибутов кошмара (тромбон в огне; ватерклозет в лунной пустыне), это была упорная попытка изображения метаморфоз, не связанных никакими научными ограничениями. Так, завернутая буханка воспроизводилась, как живая, в процессе развертки в пространстве, стремясь удержать своих отпрысков – миниатюрные свернувшиеся листки – в крылышках из вощеной бумаги, пока плотность их растворялась в крови, сверкавшей при свечах, точно новая полинявшая шкурка. Это была свобода, это было воображение, которому не препятствовали даже подсознательные законы диссоциации. Картина, которую я признал парной, изображала кровь, претворявшуюся в едва различимую жижу тонких золотых нитей, ставших белым пудингом. Дальше на грубом холсте изображалось спереди насквозь голое бедро, стремившееся превратиться в стеклянный сосуд в блеске шумных красок фейерверка, из которых складывался нежно-розовый, белый, зеленый сегмент человеческой руки. Это были большие картины, приблизительно три на два фута. Полотна поменьше изображали аналогичные дерзкие акты, утешавшие мою душу отрицаньем того, что в мире называется смыслом. Открытый Первый Фолиант (узнаваемый по грубой репродукции портрета Доршута) шел по морю, сплошь состоявшему из пуговиц, рукавов, полосатого шелкового белья, но вся композиция сияла чернотой, обрамленной алыми мазками. Я теперь ясно видел, что старый сюрреализм в действительности трусливо подчинялся причинно-следственному миру: горя, тромбон провозглашал, что это невозможно. Здесь же окончательное освобождение духа.
Я погрузился в большое литературное произведение, отпечатанное на машинке на полноформатных отсыревших, запятнанных, пропахших яблоками листах. Вскоре больше чем погрузился: читал стоя, полностью поглощенный. Это была история о человеке, выступавшем по радио. Сидя в студии в ожидании красной лампочки, он почувствовал необходимость пойти в туалет. Из спущенной в туалете воды вылетела огромная муха и обратилась к нему на языке, в котором он узнал ханаанский. Сверкая каким-то божественным золотом, она сквозь потолок привела его в помещение, где проходило собранье шиитов в широких одеждах. Мирза Мохаммед Али старался перекричать громкоговорители с музыкой из "Пиратов Пензанса", модулированной в бессмысленный стук счетной машины. Тут мужчина увидел, что муха превратилась в американца средних лет по имени Джордж, который привел его к какой-то арене, где жевавшие попкорн зрители подбадривали двух юношей, боровшихся с огнедышащим гигантским питоном. В воздухе падали листья, змей превратился в ствол мертвого дерева, парни съежились в спящих младенцев, потом выросли в белокурую женщину викингов, над которой молча рыдал мужчина в зеленом: брат, убивший собственных братьев, не успев их узнать. Сменившие арену лес и небо рассыпались в смех, и заплясала процессия бражников римлян с чашами, винными мехами, гирляндами, под барочную музыку. Джордж обернулся бронзовой статуей. Мужчина пошел за пирующими к дверям. И очутился в заставленном книгами кабинете, наедине с бородатым ученым, издали заговорившим с ним по-латыни, одновременно нарезая ломоть за ломтем розовое говорящее мясо. Каждый кусок мяса превращался в место или в личность – иберийский ландшафт, полный красномуидирников и артиллерийского дыма, двор на охоте, король Артур III, Султан дочери Китая, внешняя стена феодального замка, на которой балансирует слепая дама, крымское побережье, Кабур в Нормандии, Хедур с мечом из омелы. Все это было в первой главе. Я бы читал до конца при свечах (книга примерно такая же длинная, как "Война и мир"), если б меня не напугал паук, спустившийся сзади на шею с потолочной балки. Это было напоминание: сейчас лишь окунуться, получить представление. Я искал чего-нибудь покороче, стихи. Вроде этого:
Лондонский Фигаро ниже фунта
Соломон трехсуставный трясущий хвостом
Пес Гавриила промедлил у пункта
ИХЦ коронованный дреком трясется ослом
На тропе муравьиной шакал ведет разведку
Камень падает с неба грешным поцелуем пронизывая
Кардинал Мабинойон сел в клетку из корда
Только M – это NN небрежно написанное
Начерти же свободным штрихом идеально круглую виньетку
Чтоб исчезла костлявая морда!
Почти детский стишок, ребяческая ерунда. Но я читал более свободные вещи, пока свечи послушно подчинялись законам геометрии и химического распада, приближаясь, однако, к собственной восковой абстракции.
Глава 13
Я читал песнь четвертую эпической поэмы в стиле пророческих книг Блейка, полную прозрачных гигантов, быстро переходивших из одного настроения и кофейника в другое и в другой. По-моему, очень волнующе. Свечи должны были очень скоро зафитилиться в жидком воске. Разумно было бы взять это или другое какое-то произведение наверх в мансарду, почитать с удобством в постели. Но это, напоминал себе я, предварительный обзорный вечер, перенести отсюда все шедевры наверх вряд ли можно. Собственно, это физическая инерция, дополненная интеллектуальным возбуждением, заставляла меня терпеть вонь, мало умеренную дымом синджантинок, равно как и боль в тощих ляжках от сиденья на ящике из-под минеральной воды. Я не обращал особого внимания па шум пьяниц, покидавших таверну, хотя на секунду задумался, не Аспенуолл ли, разочарованный и парализованный, рухнул, мне было слышно, колодой на мостовую, прежде чем хлопнуть дверью. Этот шум был реальней Ламановых обличений Роша:
Забралошлемы, ржанье, спру, лепешки деребцов
В асафе, кентигерне, рушатся абаки, бревно,
Застряло в клоне бартлета…
Я как бы действительно слышал хныканье Роша и придыхание в голосовом тембре Ламана. Поразительно. Звук шел со страницы, словно из какого-то чудесного электронного механизма, но продолжался и после того, как песнь подошла к концу, и Ламан легким галопом поскакал через паз в эмпиреи, которые представляли собой одновременно клаузулу и опопанакс. Я поднял голову. Шум доносился из дома.
Шум в доме. Беда. Грабители. Полиция. Мисс Эммет дает отпор, но оружие сломано и со звоном под ее хныканье падает на пол. Чувствуя онемение, я вышел из сарая, злясь на вторженье докучного мира насилия. Увидел свет, грубо сиявший в незанавешенных задних окнах трех этажей. Шум шел откуда-то выше первого этажа. Я доковылял по стеклу и ежевике до парадной двери, видя пустую улицу без полицейской машины. Дверь не поддалась: язычок замка спущен. Окно гостиной подъемное, нижняя рама опущена до предела. Однако рама старая и разбухшая, две детали железной щеколды разошлись, чтобы никогда уже больше не сочетаться как следует. Я толкнул раму ладонями, заставил приподняться па дюйм, потом сунул в щель пальцы, и она со свистом взлетела. Влез в темную гостиную, пропахшую ванилью и потом. Долго горячившийся телевизор потрескивал в тесном деревянном корпусе. Свет снаружи. Пройдя по коридору, я обнаружил спящую мисс Эммет, по-прежнему совсем одетую, в кресле у кухонного стола. Должно быть, вино. Значит, она в безопасности. Это Катерина в беде. Я слышал ее в беде наверху, и голос творившего беду мужчины. Если это в самом деле беда. Насколько мне известно, специалист из глубинки па острове вполне мог прописать ночные сраженья с мужчинами, за которыми должна последовать уступка. Впрочем, это казалось невероятным.
Я взбежал наверх к первой лестничной площадке – ванная, пустая спальня, вероятно, мисс Эммет, дверь открыта, свет на площадке сияет. Снова побежал наверх, добрался до источника шума. Дверь закрыта, но не заперта. Я открыл ее, и новые впечатления обогатили, а потом сменили уже возникавшие в комнате Катерины. Комната, если мне будет позволено кратко ее описать, исчерпывающе и правдиво рассказывала о Катерине. Оформление отвечало тенденциям, дошедшим через третьи-четвертые руки, так как она не имела контакта с непосредственными влияниями, воодушевлявшими ее непостоянную возрастную группу. На одной стене Че Гевара и рекламный плакат корриды в Альхесире в сентябре 1968 года. На другой У.К. Филдс, покойный американский комик тридцатых годов, детоненавистник, любитель выпить, нос картошкой, ненадолго ставший молодежным кумиром, вероятно, из-за наплевательского отношения (он, например, никогда не учил текст ролей) и усталой банальности шуток. Был там еще Хамфри Богарт, некрасивый, но, я всегда признавал, загадочно привлекательный киноактер на ролях крутых парней, с легкой шепелявостью. Был большой поп-арт-плакат, непристойно грубо желтый и синий, с вялым, как пенис двухлетнего ребенка, рисунком – концентрические круги, строчные готические буквы, выставленные асемиологическим артефактом в какой-то невнятной ухмылке. Неизбежный проигрыватель с пластинками и разбросанными конвертами – "Порка розгами", "Соблазнительная Ди-Ди", "Некро и Фил", и так далее. На полу кругом валялось грязное белье. Мощно пахло туфлями, чулками и старой закуской, чересчур сдобренной томатным кетчупом. На комоде с извращенной аккуратностью выстроено около полутора десятков полупустых бутылок со сладкими напитками; почти все ящики полуоткрыты, оттуда высовывалось скомканное снаряжение, висели чашечки бюстгальтера (застежка, должно быть, зацепилась за шерсть почти полностью вылезшего из ящика свитера), как миниатюрный ареометр. Заднее – садовое – окно фактически было открыто снизу на пару дюймов, впуская достаточно бриза для оправдания этой причуды.
Постель представляла собой односпальный диван с пышной тяжелой расшитой обивкой (яркого, вычурного рисунка – красные листья, зеленые пагоды, оранжевые попугаи), днем, неразложенным, превращавшийся в мебель. В постели была Катерина в не слишком чистой ночной рубашке, которую собрал гармошкой, превратив в подобие орденской ленты, как я теперь видел, мужчина, скорей насильник, чем любовник. Большие пляшущие сиськи выставлены, и мужчина одну за другой целовал в быстром ритме, в результате чего походило, будто он головой исполняет балет, скажем, под медленное течение Симфонии Часов Гайдна. Она это ему позволяла, так как руки ее были полностью заняты предотвращеньем зацепки внизу. Впрочем, почему-то слабо. Возможно, борьба длилась дольше, чем я думал. Мужчина был одет полностью, однако ширинка расстегнута, будто он находился в сортире, а не в будуаре. Одна рука пыталась руководить прорывом, еще не свершившимся, другая – цинично, учитывая балет Гайдна, – старалась придушить Катерину какими-то зажатыми в кулаке завязками. Это, конечно, был Ллев.
Катерина первая меня заметила и при виде точного дубликата насильника, стоявшего в дверях в краткой позе бесспорного удовлетворения, обрела новые силы для визга. Удовлетворения, видимо, неизбежного, ибо она несла наказанье за дерзость быть моей неприятной, неаппетитной сестрой, хотя это был не тот тип наказания, которое лично я считал бы подходящим при подобном проступке. Когда я увидел, что это был Л лев, первая попытка объяснить себе, каким образом он умудрился пробраться сюда и сделать то, что делал, отодвинулась, подобно началу очереди, отодвинутой дородным швейцаром, отдав предпочтение благоговейно-испуганному признанию уместности Лльва в роли доставляющего либо боль, либо наслаждение моей сестре. Они производили полный набор, и "Пробитые головы" или другая какая-то группа могли для них сделать из этого песню, гнусавых интонаций и искаженных гласных на осмысленный друг для друга манер. Очередь все еще не получила разрешения на продвижение, ибо за первым благоговейным страхом явился другой, в высшей степени мистического или метафизического порядка. Мой отец был без сомнения сумасшедший. У пего точно было безумное видение. Ему привиделась дочь, сексуально оседланная кем-то с моей внешностью, и он ошибочно принял его за меня. Безумие, подобно большому искусству, миновало пласты пространства и времени, срубив их все вниз как бы ментальным парангом. Как, почти подумал я, Сиб Легеру, но остановил эту мысль во времени и пространстве.
Кто-то из них двоих должен был мне что-то сказать, но Лльву первым следовало устыдиться, зачехлить свое орудие, улепетнуть псом с постели, по-настоящему поджав хвост между йог. Ничего никогда не случается так, как диктует уместность и даже вероятность. Ллев узнал меня без удивления, скорее с довольным моим появленьем кивком, и представил правдивое объяснение (правда), как он тут очутился, а тот, кто в самом деле хотел подружиться, несмотря на прошлое опровержение, своевременно появившись, должен помочь по-приятельски. Он сказал:
– Здоровенная сука гребаная, старик. Придержи-ка ее, чтоб я сунул. Я потом точно так же тебе пособлю, старик, мать твою. Ох, да ты ж не будешь, ведь ты…
– Это моя сестра, – сказал я. Катерина спихнула его с себя с силой, которую я признал бы невозможной в столь дряблой сладкоежке. Никакое лишнее бремя ей не помешало метнуться к стене с Че Геварой и встать там с разинутым ртом, переводя взгляд с одного из пас на другого в том же ритме и – грубо – в том же темпе, в каком Ллев совершал самый нежный аспект атаки. Под силой тяготения ночная рубашка сама собой спустилась ниже пояса, но Катерина, оцепенев от испуга, позабыла о противодействии тяготению выше пояса, и соски ее уставились в какую-то точку между Лльвом и мной. Что за жестоко безвкусная, тяжеловесная шутка? Один и тот же мужчина дважды синхронно возник в ее комнате: это уж слишком. Она пыталась сказать, будто думала, что-то подумала.
– Ты подумала, будто он – я?
– Думала думала…
– Виноват, – сказал я. – Наверно, мне следовало упомянуть, что есть, была подобная вещь. Причем в одном городе и в одно время. Но на уме у меня были другие вещи.
– Ты про что это? – спросил Ллев, застегивая пуговицы. – Не нравится мне эта вещь, старик. Если ты снова взялся за оскорбления, мать твою…
Он был пьян, но уже продемонстрировал дееспособность. Сидел на краю постели, хотя дергавшиеся мышцы не контролировал; даже эту непроизвольную ухмылку нелегко было извинить.
– Вещь, – повторил я. – Бессмысленное животное. Явился сюда изнасиловать мою сестру.
– Она мне сказала заходить, старик. Только вышел вон из того гребаного заведенья напротив, надрался по уши, да в полном, мать твою, порядке, тут она выставилась в окошко, заходи, говорит, спать ложись. Ну, захожу, иду, мать твою, в койку, а она трахаться не дает. Сказал бы ей слово, ты знаешь какое, старик.
– Что ты тут вообще, кстати, делал?
– Думала думала…
– Да, верно, думала, это я там по уши надрался. Тебя не касается. Это наше с ним дело.
– Ну, – сказал Ллев, – раз ты копия, сам виноват, правда? Я в город ездил, в долбаную киношку, на порносексофильм, называется "После завтра", потом заскочил в отель, который баба держит, просто выпить перед началом, понятно, старик, а она подумала, будто я – ты, смех один, потом гомик зашел с похабщиной на рубашке, тоже решил, что я – ты. Говорю, один смех.
– Ченделер?
– Сплошь вся рубашка грязным дерьмом испечатана. Ну, так или иначе, он говорит…
Может быть, Ченделер переоделся во что-то мирское, однако типично для Лльва даже в словах святых мистиков видеть грязь.
– Говорит, пошли вместе на лодке еще одного гомика, понимаешь, мол, он его больше видеть не может, чтоб не сблевнуть. Ну, смех, я говорю, да, да, а сам все время думаю, как это я не усек, что ты гомик, старик, не похож был вчера вечером.
– Это я гомик, по-твоему?
– Думала, думала, это был…
– Щас она у меня через минуточку сообразит, мать твою. Ну, завел он разговор про мое дивное тело, то есть твое; знает, мол, будто он тебе, то есть мне, нравится, хоть ты этого и не показывал, всякое такое дерьмо. Потом пошли выпили, я все время разговаривал как ты, старик, длинные слова, всякие там перья в заднице. Потом он разревелся, мол, того другого любит по-настоящему, меня тоже любит, пускай все втроем поплывем, бросим это дерьмо, да кто-то в какой-то пивнушке сказал, никто никуда не уедет, старик, такой вышел закон потому, что кто-то попробовал мозги вышибить тому самому гомику.
– Хочу, – четко, слабо молвила Катерина.
– Давай, – сказал я. Она засеменила к двери, натянув, наконец-то, бретельки, скрыв при всей своей слабости груди от чьих-либо взоров.
– Ну, пошли мы сюда в заведение, где его дружок сказал, будет, – точно, там, мать твою, бухой в стельку. Мне подавальщик один говорит, вино пойдет? Только мы вино не пили, сели на тот самый белый ром, а потом снова смех, я дотумкал, ты наверняка где-то рядом. А вот эта тут, я так понял, давно работает, никакого к тебе отношения, естественно, не сестра, нет, нет, даже мысли не было, мать твою. Так или иначе, это как бы все объясняет, правда правда, поэтому я ухожу. Как-нибудь сообразим когда-нибудь при встрече, чтобы вместе сделать тот самый убийственный номер.
Он встал с постели, умышленно улыбаясь. Действительно, думал я, ему, по его понятиям, не в чем себя упрекать. Девушка в ночной рубашке из окна велит ему зайти.
– А двое других? – сказал я.
– Те самые? Старик, гомики, тогда и ты гомик, правда? Только не обижайся, старик. Должен же ты быть другим, видя, что мы одинаковые.
– Я не гомик.
– Ну, пускай по-твоему. В конце концов, навалились один на другого, будто один и другой большой гребаный кусок мороженого, уходить не хотели.
– Не ушли?
– Не ушли. Там сидят. Хозяин говорит, сдаст легавым.
Катерина этажом ниже явно пыталась стошнить, хотя и безуспешно. Крикнула впечатляюще умирающим тоном:
– Эмми, Эмми, мисс Эммет.
Я забыл, что мисс Эммет, если она очнется и Катерина, изобразив сильную дрожь и истерику, все расскажет, поведет себя в этом деле не столь разумно, как я. И сказал:
– Если полиция сюда явится, лучше тебе отправляться домой, или как ты там говоришь. Я больше не хочу неприятностей.
– Все ол-райт. Мама моя теперь знает немножко про старую историю про перепутанных. Я ей не стал рассказывать, что дурак гребаный Дункель привез тебя вместо меня, это вроде как бы слишком дорого стоит, если ты меня понимаешь. Я хочу сказать, мы с тобой по-настоящему одинаковые, не просто похожи, я хочу сказать, и вместе собираемся провернуть то великое чудо, мать твою. Жалко, та теперь знает, здоровая жирная страшная сука…
– Моя сестра. Слушай, давай-ка ты лучше… Я слышал теперь Катерину внизу на первом этаже, она старалась стошнить и поэтому теперь громче стонала.
– Все ол-райт. Ты же можешь велеть ей помалкивать насчет этого, пригрози двинуть в рыло, да в любом случае, скоро мы свалим отсюда и, как двое корешей, устроим большой балдеж. Я говорю, мам, свиньи звякнули Дупкелю в офис в отеле, велят меня убрать из города, им хватает делов без меня, говорят, будто меня видели на какой-то там Индиявииовата-стрит с мощной взрывчаткой в старом свертке-шмертке, а я все время в койке лежал в старом…
– Иидовинелла-стрит. На этой самой улице. Там была говядина, а не мощная взрывчатка. Слушай, иди-ка ты лучше…
По лестнице топали четыре ноги, как бы с нарушенной координацией.