Даришь ты сладкую боль,
Царства ян лихой король,
Инь уже завоевал,
Прежде чем вошел и встал,
Облекаешь ты с колен
Нераздельный ноумен
В некое подобье Фрины,
Утонув в пуху перины.
Требуй от Елены ласки!
Всякое обличье – маска,
Даже сибса молодца
Меч ждет ковки кузнеца.
Хомо фабер, оранг тукан,
И, пока он не достукан,
Но по Божьей заготовке
Ждет охотно перековки…
– Что это? – слабо спросил я. – Что там за слово, за имя… Может быть, я неправильно понял все строчки, но уверен, что в них… – Несомненно, я был очень пьян. Циркачи засмеялись. А потом дверь открылась, и дамы, тоже смеявшиеся, вышли, давая понять, что мне можно зайти, и я где-то на фоне услышал богатый голос отца Костелло, пропевший:
– Бог в семени твоем проистекает.
А потом очутился в трейлере, яростно, но беззвучно захлопнув за собой дверцу, и оказался лицом к лицу с бедной испуганной Катериной, – голой, и? сколько можно было судить по аккуратной стопке одежды на встроенном в стенку сиденье, – натянувшей простыню до подбородка. Освященный временем бесполезный щит против входящего мужчины.
– Я должен, – сказал я, плюхаясь на то самое сиденье, где лежала ее верхняя и нижняя одежда, – подумать.
– Ох, в какую беду ты ты…
– Подумать, – рявкнул я, – мне надо подумать.
Вокруг трейлера трещали ракеты, петарды, шумел расходившийся простой цирковой народ, отправлявшийся прикончить шампанское. Внутри вся возможная в передвижном доме роскошь – белые коврики из овчины на мраморном наборном полу, прекрасная двуспальная кровать с черными шелковыми наволочками и алыми с белым и золотом покрывалами, сложная стенная панель управления радио, светом, тостером, чайником; скользящая дверца небольшого бара. Были там гобелены – фламандская сцена охоты, мифологическое обнаженное сборище с виноградными гроздьями, винными чашами, – а также несколько хороших репродукций современных художников вроде Ростраля, Омбро, Индигена. Но ни окоп, ни фонарей, ничего, что именуется трейлером. В углу прочно встроенный стол, полный папок шкафчик с застекленными дверцами. Эту кабинку уменьшенного размера, статичную, можно было назвать будуаром. Тяжелая расшитая гардина вела, наверно, в кухоньку и ванную. В первой, я был уверен, должны быть деликатесы от Фортнума и Мейсона, включая роскошный сорт чая "Ассам" или "Кэмерон Хайлендс"; во второй должны были сверкать красивые бутылочки – "Пиналт", "Диван", "Инког", "Про энд Кои", "Рондо".
– Думаю, – сказал я.
И тут меня поразило то, что должно было поразить в отеле "Батавия", – смысл слова Тукань, фамилии цыпки Карлотты. Означало оно то же самое, что означало слово Faber, – производитель. Меня поразил мой собственный поступок до того самого протеста альфреско, – ответ на то, что не имело верного ответа; сомневаюсь, знал ли ответ профессор Кетеки. Косолапый мужчина однажды ответил на безответный вопрос, и ему пришлось переспать с собственной матерью. Загадки тут с другой целью, – не для ответа. Вроде тех самых не терпящих прикосновения стенных панелей, устанавливаемых в огромных постройках современного мира, которые можно признать рационализированным переводом на другой язык существующего в природе порядка, панелей, украшенных предупреждающим знаком Банды Черной Руки, – череп, скрещенные кости, стилизованный штрих молнии. Пятьдесят миллиардов вольт, смертельно опасно. Что касается тирана с опухшими йогами, во многом ли его можно винить? Если б он не ответил, не трахнул бы свою мать. Если бы не ответил, был бы съеден заживо. Выбирай, старик. Я должен был ответить на последнюю загадку доктора Гонци, хотя в первый раз рисковал быть съеденным заживо. Я действовал лучше "опухшей йоги", по это никакой разницы не составило. Мне нет прощения. Я ответил на безответное, а на проклятое безответное часто столь же легко ответить, как на чепуху 4-2-3, ответ на которую принес в греческое царство чуму, голод, слепоту, смерть. Что распускается под дождем? Зонтик. На этом можно выстроить целый трагический цикл. Загадка становится безответной не из-за трудности, а из-за отсутствия на загадку ответа.
Я вообще едва начал, как с потолка раздался голос. Катерина смотрела вверх, окаменев, как святая, и я заметил, что у бедной девочки вполне красивая форма шеи. Голос был нечеловеческий. Он сказал:
– Знайте, вас видно.
Это было сказано трижды. Голос птичий, конечно. Перезаписан, как телефонная служба времени: повторение точное. Шел он оттуда, где я предполагал вентилятор, но где явно были встроены какие-то хитроумные высокотехнологичные динамики. Запись, наверно идет из какого-то магнитофона в стене: искать пока не стоило. После паузы было сказано еще трижды. Легко: бесконечное повторение с одной ленты на другую. Она сумасшедшая. Впрочем, умная сумасшедшая, о чем свидетельствует обезличенность. Знайте, вас видно. Видно любому, всем, никому. Говорит голос всех трех.
И тут мне пришла другая мысль: почему всегда птица или полузверь? Птицы говорят, полузвери говорят. Загадку не мог загадать дородный мужчина с лоснившимся ликом, предлагая Эдипу пару спелых фиг, или гетера, предлагавшая больше, демонстрируя блистательные плечи. Как сейчас Катерина, объятая страхом. Загадчик сам по себе должен быть загадкой. Нет: скорее последним посланцем органических тварей, имеющим голос. Этим голосом он говорил: "Только посмей взбаламутить тайну порядка". Ибо порядок одновременно и необходимо, и нельзя оспаривать, таково аномальное условие существования космоса. Мятежник становится героем; ведьма становится святой. Экзогамия означает гибель, а также стабильность; кровосмешение означает стабильность, а также гибель. Приходится мириться с тем и с другим, старик. Мне требовался доктор Гопци для прояснения всего этого, но доктор Гонци должен быть мертв. Другой доктор толкнул меня от Беркли к Канту. Плоть в постели была безымянной, интуитивно постижимой, и я должен был, самолично на нее наложившись, облечь ее в некий законный, то есть чувственно ощутимый феномен. Помните, я был пьян.
– Знайте, вас видно.
– Не сомневаюсь, – ответил я, начиная снимать свой, Лльва, костюм. В самом деле: в конце концов, за гобеленами вполне могли располагаться миниатюрные глазки для пустых глаз охотников и бражников.
– Наверно, и слышно тоже, – ответил я. Микрофон под матрасом готов впитать драму звуков. Я целиком и полностью оказался в ловушке, но сам начал этот процесс тем вечером в кампусе. Один плюс один равняется одному, когда имеешь дело с крупными преступлениями или смертными грехами. Разумеется, Катерина была в ужасе, в потрясении, в недоверии, в безмолвии, глядя на меня, стоявшего, наконец, голым, пьяным, мрачным.
– Знайте, вас слышно.
Голос сменил пленку.
– Нам придется дойти, – сказал я ей, – почти до самого предела. Доверься мне. Я не перешагну границу. Мы на сцене, вот и все. Спектакль закончится, когда дверь отопрут и нас выпустят.
Я провел рукой по панели управления, и свет погас. И птица где-то па полпути умолкла. Потом я очутился в просторной постели, вступил в короткую борьбу с Катериной, слишком слабой, накачанной транквилизаторами, не способной меня удержать. Причастие, которое мне пришлось выпить, было безусловно напичкано кантаридином или еще чем-нибудь, но истинным стимулятором служила мадонистая сучка, девушка без седла. То, что она начала, сейчас можно было закончить. Это она сейчас была в моих руках, растолстевшая. Катерина очень устало бездыханно протестовала, по я шептал ей на ухо: "Спектакль, спектакль". Вспомнил куплет графа Рочестера, однажды процитированный профессором Кетеки, фамилия которого, как я впервые понял, походила на Китти Ки: "Готов послать я быстрые приказы, чтоб гром и молния внизу загрохотали сразу". Я должен воздерживаться должен воздерживаться должен воздерживаться.
Адский стук в дверь и визгливые женские голоса вызвали контрспазм. Я сразу выскочил из постели, извергая семя на овчинные коврики Дункеля. Потянулся, по-прежнему извергая, к панели управления, снова включил свет, а также птичий голос, сказавший, знайте, вас слышно. И крикнул Катерине:
– Одевайся. Все кончено.
Глава 18
– По-моему, только разумно, – повторил доктор Фонанта, – позволить им провести остаток брачной ночи, – радость которой была пока сильно подпорчена травмой сего неожиданного вторжения, – в городе; скажем, в добрачном доме невесты. В конце концов, цирк, может быть, не совсем подходит для начала медового месяца. Эта юная пара нуждается и заслуживает покоя.
Фейерверк прекратился, взошла четвертушка луны. Дункель выискивал в своем трейлере следы осквернения. С его зрением трудно было разглядывать пол, не встав на четвереньки, чего он не сделал. Катерина стояла рядом со мной, неестественно веселая и беспечная. Кольцо с ее безымянного пальца пропало. Может, Дункель найдет его позже у себя в постели. Я снова был в костюме Лльва, со своей немногочисленной собственностью в карманах. Умберто по-прежнему придерживал мисс Эммет. Ножницы висели у нее на поясе, сверкая в лунном свете. Она говорила:
– Гадкая женщина, гадкая, гадкая женщина. Подслушивает, пыталась подсматривать. Соблазнила мою Китти Ки на такое дело со своим чудовищным парнем, а потом подслушивала и подсматривала. Будь здесь бедный Майлс, одинаково расплатился бы с сыном и с матерью. Гнусное семейство.
Эйдрин, Царица Птиц, кажется, повредила здоровый глаз, хотя из слезного канала вытекло минимальное количество крови.
– Он не уйдет, – сказала она. – Пока, если не вообще. У матерей свои права. Нам есть что сказать друг другу.
– Теперь сын ваш – женатый мужчина, – улыбнулся из кресла-каталки доктор Фонанта. – Может отправляться, куда захочет, туда же отправится и его жена.
– Ну, конечно, женатый, – вскричала мисс Эммет, как кричала и раньше. – Я не хочу, чтоб они женились. Грязный трюк у меня за спиной, вот что это такое. Я полицию вызову.
Я себя чувствовал очень странно, – слабый, но не больной, грешник и мученик, в опасности и в безопасности. Доктор Фонанта сказал очень мягко:
– Не будем говорить о полиции, мисс Эммет. Никакой полиции. Не станем впутывать полицию.
На это она промолчала.
– Я убираюсь отсюда, мам, – сказал я. – С Катериной. Знаешь, сыграл в вашу гребаную игру, и с меня как бы хватит. Мы далеко уедем. Понимаешь, деньги есть, у нас все права на деньги, знаешь, их у нее полно. Ты на это на все согласилась, мам. Первым делом согласилась, когда разрешала жениться. Мы должны как бы жить своей жизнью, понятно.
– Да, – очень устало сказала Эйдрин. – Но еще кое-что надо уладить, bachgen. Я еще не удовлетворена.
– Чего тебе надо, мам? Не все еще от меня получила?
– Только мы с тобой, bach. Ненадолго.
Доктор Фонанта потерянно передернул плечами и сказал:
– Вполне разумно. Умберто отвезет Катерину и мисс Эммет в город. Ваше пребывание здесь, мисс Эммет, было недолгим, но не без событий.
– Надо же, брак. Пока я лежала в отключке, как свет, со своими кошмарными снами.
– Вы, мой мальчик, как я понимаю, найдете себе транспорт попозже. Идите со своей матерью. Думаю, это в последний раз на какое-то время.
– А если я скажу нет, мам?
– Ты не можешь сказать нет, bach.
Нет, я не мог. Она повела меня обратно к большому шатру, а мисс Эммет кричала:
– Держись от девочки подальше, слышишь? Надо же, брак.
Оглядываясь назад, думаю, я очень хорошо знал, что будет, хотя это, может быть, знание после события, много позже. Но каким еще образом, принимая логику единого целого, можно хоть что-нибудь знать сейчас, если это не было известно на том молчаливом пути к кругу арены, заключавшему в себе ее единственное волшебство, если я не был готов к происшедшему там? Еще горел полный свет, пара клоунов спорила о метатеологии под последнее выдохшееся шампанское. Млекопитающие ушли спать, а птицы бодрствовали, чистя перья. Эйдрин сказала клоунам:
– Нам с сыном надо тут кое-то отрепетировать.
– Финсен на этот счет упрям, как онагр. Онагр, как я уже говорил, может быть, слишком часто, – очень ручной осел. А, а? Да, дорогая леди, да. Уже уходим.
Фигляр был еще с носом, в огромных шлепающих башмаках. Он ушел со своим коллегой, который, будучи немцем, все знал про Штрауса и романтическую школу; деталь его костюма составляли чрезмерно заплатанные джинсы "ливайс". Я сказал:
– Этот гребаный цирк полон интеллектуальной жизни, мам. Доктор Фонанта как бы той задал. А тут еще ты со своим переходом от гребаного целомудрия к гребаной прикладной теологии рогачей.
– Теперь ты вышел на чистое место, мальчик. Гром грянул. Что ты сделал с моим сыном?
– Твой сын идет по коридору, мам. Понимаешь, женатый мужчина теперь. И в других отношениях тоже вырос.
– Ты, – сказала Эйдрин, – Майлс Фабер. Девушка твоя сестра. Ты совершил самый смертный грех, причем лишь для сокрытия его двойника – убийства.
Она сбросила с себя валлийские приметы, приготовившись теперь к hwyl проповедника, методиста, кальвиниста из маленького городка.
– Бред гребаный, мам, и ты это знаешь.
– Мой сын сделал много плохого, ему часто грозила опасность то в одном, то в другом городе. Здесь я за него боялась, попросила полицию за ним присматривать, а также извинилась за все, что он мог уже натворить. А полиция говорит, что мой сын назвался Майлсом Фабером.
– Разве нельзя в иных случаях называться чужим именем? А если я назвал фамилию любимой девушки, то только потому, что она – как мелодия в моих мозгах гребаных, мам.
– Ничего у тебя не получится. Могу догадаться, что должно было произойти, хотя боюсь гадать. Я больше хочу, чтоб ты был моим сыном, живым, невредимым, а теперь женившимся, вошедшим в хорошую семью. Ты прожил плохую жизнь, если правда мой сын, по я всегда любила тебя. Начинал ты очень хорошо. Хорошо, с самого дня рождения, самого лучшего дня, не какого-нибудь, a Nadolig'a. Говорят только, будто в тот день родился Большой Черный Иисус, может, боролся он с Белым над твоей колыбелью, глубоко поцарапал тебя, прежде чем был в гневе изгнан. Если ты мой сын, если если если…
Клише: голова моя шла кругом и т. д. Из всей барахолки старого железа, валившегося на меня, я на полпути выхватил ржавую кочергу и приготовился метнуть обратно.
– Правильно, мам, – сказал я, – если. Я тоже могу сказать, если ты моя мать. Могу сказать про усыновление, долгие годы притворства. Все ведь только вчера открылось, когда ты сказала, что мой отец не настоящий отец. Подошла близко к правде, но недостаточно близко. Ты же себя саму имела в виду, а вовсе не его.
Если все это звучит театрально, припомните, дело было в кругу цирковой арены, а его участники – прирожденные эксгибиционисты, одна валлийка, другой валлийцем притворяется. Эйдрин отреагировала на мои слова яростно, соответственно грубой забаве. Прислонилась к клетке с охотниками и сказала:
– Кто с тобой разговаривал, мальчик? Доктор Фонанта?
– Да, сегодня доктор Фонанта был раньше у меня и моей тогда еще будущей жены, но ничего подобного не говорил. Я немножечко думал, мам, думал, знаешь. Только раз уж ты упомянула доктора Фонанту, которого на самом деле зовут по-другому, в этом я уверен, мать твою, могу поспорить, он, во-первых, как-то помог тебе меня заполучить, когда ты уже была взрослой, как бы женщиной, бросившей мужа, или гребаного любовника, гораздо вероятней; без собственных детей, и хотела ребенка. В этом я уверен, мать твою.
– Чей же ты тогда сын, если не мой, то есть, если мой, если Ллев…
Она совсем сбилась, а мне все становилось чудовищно ясно, инцестная двойня, я старше примерно на час, а ведь среда гораздо важнее наследственности. Я сказал:
– Не важно. Важно, что я мужчина, с женой, начинающий жить, а не сын конкретных родителей. Только скажу кое-что насчет имени, о да, имя, мам…
– Ты не он, я все время могла сказать, ты не он, с таким голосом и с такими руками, с такими словами, которые употребляешь…
– Имя, мам. Может, Ноэль – Рождество, – прочитанное наоборот, стало Леоном, как бы львиным именем, или Ноуэлл дал тебе Лльва, отбросив "ноу", – "нет", – которое я теперь от тебя получу, четко, ясно, но очень неубедительно, мам, ведь Ллевелин и Леон на самом деле одно и то же имя, а Ллевелин Ллевелин отлично подходит для мальчика, да да да, мам?
– Нет. Нет. Нет.
Она почти отодвинула клетку к выходу, в отчаянии прислоняясь к ней для опоры.
– Именно это слово, – сказал я, – я от тебя получил. И это же самое слово будет последним тебе от меня, слово, которое называют отказом. Потому что я сейчас ухожу, мам.
Она сделала несколько успокоительных вдохов, глубоких, профессиональных, прямо от диафрагмы. На ней все еще было платье для выхода на арену, накладные волосы, грим из хны. Безусловно, очень впечатляюще. И она сказала:
– Любовь есть любовь, bachgen, даже если порой она все равно что профессия. Сядь на тот стул, bach, просто на минуточку, перед уходом.
Я знал, разумеется, сцена не кончится моим лихорадочным прощальным взмахом, уходом без всякого эха, подобного финальному аккорду оркестра. Ей требовалось больше чем слова, и мне, может быть, тоже. Я сел на стул, оставшийся от свадебного торжества. И стал ждать.
– Все это, – сказала она, – значения не имеет, пока ты здесь. Но мне важно знать, мой ли сын сидит передо мной, пусть даже изменившийся сын, рассуждающий об уходе навсегда.
– Женитьба, мам, моя идея, но женитьба как можно скорее – твоя. Недоверие. Недоверие плохо для матери.