Пайн Ченделер ел от души, потом снова лег на сиденье, вернувшись к своей псевдопоэме. Мы с Аспенуоллом вытащили через форлюк увесистый парус на палубу, поволокли по корме к мачте. Он пошел вниз в запасовку за тросами, фалами, шкотами, я за ним наблюдал. Точно, поднимался ветер. Он поднял парус, а я высоко прикрутил шкот к кокпиту. Мы спустили спинакеры, он с подветренной, я с наветренной стороны, и свернули их. Потом он поставил штормовой кливер. И сказал:
– Хватит. Теперь хорошо пойдет. Как насчет кофе?
Я сделал кофе, растворимый, гранулированный, обезвоженный. Ченделер лежал на сиденье, глядя ввысь пустым взором. На животе у него значилось: "Атман – то, что наполняет вселенную, по ничем не наполняется; что всему сообщает сияние, но ничто не способно заставить его воссиять". Когда я принес кружки с кофе, он сказал:
– Ненавижу шторма.
– Я думал, поэтам они нравятся.
– Не этому поэту. Хотя Фрэнку нравятся. Он их любит. В борьбе с ними таким мастером себя чувствует. Как Летучий Голландец, или еще кто-нибудь. Вот увидишь, он справится.
Я крикнул, что кофе готов. Аспенуолл хотел, чтобы Ченделер встал к штурвалу. А Ченделер сказал:
– Я не встану к штурвалу. Я тут должен лежать. Цепенею от шторма, даже от перспективы.
Поэтому я взял штурвал, пока Аспенуолл пошел вниз пить кофе. Ветер постоянно усиливался, на солнце наплывала тонкая высокая пелена облаков, превращая его в луну. Я замерз в рубашке и слаксах. Скоро Аспенуолл поднялся закрыть передний люк и опустить штормовой щит на световом люке рубки.
– По-моему, ветер шесть баллов, – сказал он. – Сука сука сука.
Правда сука. Аспенуолл снова пошел вниз надеть штормовку. Вернувшись, угрюмо, умело перехватил у меня штурвал и сказал:
– Иди сделай побольше сандвичей. Мне побольше горчицы. Дижонской. Очень крепкого черного кофе в термосы, с бренди. Только не "Кордон Блю". Слишком хорош для кофе.
– Дело будет плохо, да?
– Сука.
– А друг твой чего собирается делать?
– Лежать. Просто лежать.
"Внутренний Свет вне похвалы и укора; он, подобно пространству, не знает границ".
Я приготовил сандвичи из нарезного хлеба с консервированной свининой, салями, луковым сыром. Ченделер застонал. Я заварил черный, как собака, кофе, заставил его рычать и лаять от коньяка. Взял два больших термоя (?), загнал его туда надежно, потом надел куртку и пошел на бак взглянуть на штормовую одежду. Был всего один комплект, и, если на то пошло, только два спасательных жилета: тошнотворного оранжевого цвета. Чепделер видел, как я одеваюсь для тяжких морских трудов, и это ему не понравилось.
– А я?
– Ты тут будешь лежать.
– Ох.
"Узри лишь Одно во всем; второе сбивает тебя с пути".
Я пошел помочь Аспенуоллу. Ветер крепчал, удовлетворяя его угрюмость. С триселем нелегко было взять риф. Аспепуолл подал фок чуть назад и взял курс по левому, а может, по правому борту, не помню. Тогда судно удобно село, делая около двух узлов по ветру. И мы спустились вниз. Ченделер принес из камбуза сандвичи и пожирал их, как волк. Перед ним стояла дымящаяся кружка сдобренного кофе. Он промямлил:
– Я от испуга голодный.
"Если ты называешь Бога добрым, великим, благословенным, мудрым или еще как-нибудь в том же роде, слова эти подразумевают: Он таков".
– Святой Бернар, – сказал я.
– А?
– У тебя на правом соске.
– Оставь его в покое, – сказал Аспенуолл.
– Я только говорю…
– Оставь его в покое.
– Извините, – сказал я, не желая неприятностей, зная, что оба неуравновешенные.
Чепделер взял еще сандвич и спрашивает:
– А как насчет того, что прямо над пупком?
"Ибо Бог заключает в Себе сокровище и невесту; Божество – такое же "ничто", как если бы это не было "ничто".
– По-моему, Майстер Экхарт, – говорю я.
– Экхарт, – повторил Аспенуолл. – Не упоминай тут это имя. Нам нужна вся удача, какая найдется.
– Но Экхарт был великий мистик, – сказал я.
– Экхарт был великий сукин сын. Экхарт был врун. Я не был бы там, где сейчас, если б не дважды темный шустрик Экхарт.
– А где ты сейчас? – спросил Чепделер. – Или, лучше сказать, где мы сейчас?
– Где б мы ни были, все равно где-то в Карибском море.
Аспенуолл сгорбился над штурманским столиком, мрачно думая над картой, схватив по пути сандвич. Мрачно думая, крепко куснул и какое-то время жевал. А потом говорит:
– Мало горчицы.
– Извини, – сказал я.
– А ты прямо какое-то Божье дитя, да? – сказал Чепделер. – Весь этот выпендреж насчет святого Бернара у меня на правом соске.
– Ты в Бога сплошь облечен, – заметил я. – Я бы сказал, Божьямайка. Что-то вроде апотропея? Чтобы уберечься от шторма и прочей дряни?
– Заткнитесь там насчет Бога, – неразборчиво сквозь хлеб, салями и мало горчицы крикнул Аспенуолл. – Нам нужна вся удача, какая найдется.
Бог, как дог, услыхав свое имя, прыгнул на нас в великой, рабски преданной радости. Море треснуло и в высочайшем приступе аппетита бросилось па кости судна. Мы прыгали на трясущейся крыше волн, точно на лошадке-качалке. Аспенуолл прокричал:
– Господь Всемогущий, Иисусе Христе.
Апокалиптический разрыв грянул над нами, потом гулко захлопали тугие крылья обезумевшего архангела. Аспенуолл, держа сандвич, метнулся на палубу, меня понесло за ним следом. Брызжущая морская пена в экстазе наскочила па нас. Он яростно сунул свой сандвич в опрометчиво самоуверенное хлебало, которое тут же вывалило его обратно, когда он ошеломленно разинул его на трепещущие ошметки старого выстиранного белья па обрывках веревок: штормовой кливер съеден заживо, блоки триселя бьет колотун. Ему хватило времени с ненавистью посмотреть на меня, прежде чем проорать команды; ветер их проглотил, не распробовав. Берлин, Берлин, что-то вроде. Нет, перлинь. Это что еще за чертовщина? Сыпля проклятиями, он сам заковылял к баку, а я вцепился в поручни. Потом увидел, что такое перлинь: какая-то бечевка. Мы с ним, продолжавшим крепко ругаться, как в немом кино, главным образом на меня, спустили трисель, привязали его тем самым перлинем к главному буму. Теперь ни одного паруса вообще не стояло. Яхта просто слабоумно прыгала на волнах. То была сложная пытка: одна хулиганская шайка подбрасывала на одеяле идиота-ребенка, другая, неистовая, громко распевая иные песни, отшвыривала, забрасывала льдом, немедленно превращавшимся в теплую воду. Пала ночь, как говорится. Я оставил у штурвала Аспенуолла, подхлестываемого теплой водой, рассыпавшейся глыбами сумасшедшего снега, и пошел вниз, боясь, как бы меня не смыло за борт. "Если Он обретен сейчас, значит, Он обретен. Если нет, нам останется лишь поселиться в Городе Мертвых". Ченделер теперь сидел вцепившись в сиденье, задрав ноги, держа ступни приблизительно в футе от пола каюты, сплошь залитого трюмной водой. Он как бы вычитывал что-то в трюмной воде, глупый аденоидный косноязычный олух, читающий комикс на полу в туалете.
– Заливает, – сказал я.
– Кого? Чего?
– Лучше начинать откачивать.
Свет в каюте стал оранжевым шепотом. Ченделер сперва издал слабый вопль оргазма, потом молвил:
– Иона.
– Вода в батареи попала. Кто – я Иона?
– У нас никогда раньше таких неприятностей не было.
– Пошел ты в задницу, поэтохрен с устрицами вместо яиц. Помоги мне помпу поставить.
– Это несправедливо. Альфреду Казииу нравятся мои поэмы.
– Все равно, пошел, Божьямайка.
Тут-то все и случилось. Судно не смогло вынырнуть, с треском рухнуло на правый борт, клюнуло носом, пошло вниз вниз вниз. Прежде чем погас уже почти исчезнувший свет, каждый проклятый предмет взбунтовался, загалопировал к левому борту, байки говяжьей тушенки, булькавший открытый бренди, конопатки, гаечные ключи, кастрюли, тарелки, карловы нобли, пальцы с фланцами, деньги, лук, сыр, мертвец, коробка с иголками-нитками, крюки-собачьи клыки, секстанты, кусачки, шплинты, мерные багры, стаи расплющенной камбалы и так дальше, а может, и нет, – я не моряк. Однако помню шум – человеческий и лязг– сквозь вой бушующего моря и ветра. Пролом, завал или что-то еще. И полная, вертящаяся, мертво пьяная тьма. Конечно, у меня в черепе еще горела свечечка, давая достаточно света, чтоб высветить воображаемую усмехавшуюся физиономию, мою собственную, говорящую: "Ты ведь этого хочешь, не так ли? Гибели формы, кораблекрушенья порядка?" Потом меня что-то ударило, очень острое, вроде угла стола, внутренний пилот отключился, а я провалился в слякотные дебри, в приютившее Иону чрево, под огромный черный сырой зонт из китового уса.
Я выплыл в тошнотворный холодный свет – рассвет и выздоровевшее море. Невероятная лихорадка отгорела, утихла. Я плашмя лежал на сиденье, колыхавшемся, как губка для мытья, в ритме судна. Я был совсем один. Ченделер, должно быть, на палубе или за бортом; Аспенуолл, угрюмый триумфатор, как всегда, за штурвалом. Я по-прежнему был в штормовке, не чувствовал себя промокшим. Поискал, где болит, и нашел глубоко в волосах глубокую нехорошую ранку. Онемевшим щупавшим пальцам ответил застывший засохший кровавый колтун. В каюте по-прежнему каша из раздавленной и расплющенной камбалы, но вода с пола откачана до простой сырости. Мое чрево, Ионино чрево, пробурчало грубое требование: буб и груб. Голова, как я обнаружил, очнувшись, не слишком болела. Встав, увидел мистическую рубаху Ченделера, валявшуюся среди обломков, мокрую, непригодную для носки, пока несколько часов не пролежит на солнце. Я устрицей вчитался в новый текст. Потом пошел на палубу, готовый к суровой встрече.
Грот был поднят. Аспенуолл оглянулся, посмотрел на меня от штурвала, по-прежнему в прорезиненной робе; красный шрам засыхал, засаливался на правой щеке невысказанным упреком. Но боже мой, что я такого плохого сделал? Ченделер был в плотном свитере, явно сухом, наверно, лежавшем в каком-то высоком водонепроницаемом шкафчике. Очки из горного хрусталя он потерял и поэтому слепо моргал и моргал в разгоравшемся свете.
– Я же не виноват, – сказал я, – что меня по голове ударило.
– Земля? – спросил Ченделер Аспенуолла, скосив глаза на дюймовое солнце, бывшее нашей целью.
Действительно, земля, чуть заметная передышка в причудливой круговой обманчивой линии. Через час, два, три мне, возможно, удастся сойти на берег и двинуться дальше, сухому, согревшемуся, без денег в кармане, но впереди карибское древо с плодами, только рви. Я не так уж плохо себя чувствовал с учетом всего. Знал, что никто меня ночевать на борту больше не пустит, да и сам не хотел. Самостоятельно обойдусь, и черт с ними, с обоими, с голубками и с фруктами. Ченделер любовно поглаживал прорезиненную робу своего голубкафруктадруга, приговаривая:
– Фрэнк, ты был великолепен.
– Знаю.
– Слушайте, – сказал я, игнорируемый, – я ведь сделал все возможное, правда? Как ни странно, не я выдумал этот шторм. Я же работал, правда? Больше, чем можно сказать, за…
– Оставь его в покое, – сказала спина Аспенуолла.
– Э-э-эх, – начал было я, а потом уловил остаточный образ текста, только что виденного на рубахе Ченделера: "Боязнь одиночества лежит в глубине страха перед двойником, личина которого однажды является и всегда предвещает смерть". Кто это сказал? Святой Лаврентий Никогда? Кнут Александрийский? Черт возьми, я не боюсь одиночества. Пошел вниз удостовериться, что действительно это видел, но ничего не нашел. Перебрал всю рубашку, как бы в поисках вшей, но ничего подобного не было.
Глава 6
Сента-Евфорбия, замученная при Домициане, трусцой бежала по Мейн-стрит или Стрета-Рийяль, восьми футов ростом, старательно вырезанная из мягкого дерева. Верный признак любительского искусства – слишком много деталей для компенсации чрезмерной безжизненности. На деревянные веки наклеены черные крашеные ресницы из свиной щетины; я видел пухлый розовый язык во рту, приоткрытом в последней боли, в первом проблеске кончины. Красное платье ее раздувалось, сплошь деревянное, кроме огромного фаллического гвоздя, орудия мученичества, кроваво приколотившего к телу погребальные одежды. Кровь присутствовала, любовно нарисованная, хотя раны были пристойно скрыты. Крепкий ее постамент был прочно установлен на носилках с четырьмя ручками; несли их четверо мужчин в бордовых одеяниях с капюшонами. Путь перед ней расчищал духовой оркестр, музыканты в темных балахонах, инструменты в серебристых вспышках, подобных внезапным уколам испытанной ею боли, играли избитый медленный марш с сентиментальной мелодией. За ней иноходью священники в стихарях, за ними ковыляли дети, тараща глаза, в какой-то скаутской форме. Рядом со мной всхлипывали две женщины, то ли над смертными муками святой, то ли над сладкой невинностью ребятишек, не знаю. Я был стиснут в толпе, пахнувшей чистым бельем, чесноком, мускусом.
Мне нужны были деньги; надо было где-то остановиться. От Пурта, где располагался причал для яхт, до центра Греисийты пришлось пройти милю; на паспорт мой просто кивнули, отсутствие багажа прошло незамеченным. Представители властей на причале сочли меня членом "Zagadki II", в том смысле, что "Zagadka II" послужила гарантом благонадежности в смысле благоплатежности. Аспенуолл и Ченделер это вроде бы подтвердили. С облегчением от расставанья со мной, помня, что высаженный на землю Иона был безобиден, как кит на мели, они мне помахали с готовностью, по без энтузиазма, который можно было б принять за прощальный. Как бы посулили потом еще встретиться. Но фактически они этого не желали, нет, ах нет. Фактическое прощание для этих двух голубков. И я пошел с возобновившейся под сильным солнцем головной болью прочь от моря и божьих тварей, по широкой дороге в Гренсийту, подмечая, что флаги, религиозные лозунги (Selvij Senta Euphorbia), созвездия лампочек повреждены штормом, столь же сильным здесь, на побережье, как на море. Но теперь море было богородично-голубым, без единого облачка, над ним планировали промышлявшие чайки.
Senta Euphorbia,
Vijula vijulata,
Ruza inspijnata
Per spijna puwntata,
Ura pir nuij.
Теперь появился хор девушек брачного возраста, сплошь в белом, за исключением красного мазка спереди, вроде планшетки корсета, распевавших эту молитву. Это был древний язык Каститы, сложившийся из романского диалекта, на котором говорили первые поселенцы, вынужденные перебраться на кантабрийское побережье из какого-то безымянного средиземноморского местечка. Их поработили, но загадочная волна британских мусульман, колонизировавших и Охеду, освободила рабов и, ослабев в своей вере под здешним солнцем, растворилась на острове в христианстве, впрочем, после того, как вырубила из местного камня, застывшего меда, мечети. Процессия двигалась сейчас к Дууму – огромному собору – мечети на площади Фортескыо. Кто такой Фортескыо? Британский губернатор во времена британского владычества – rigija, – ныне минувшие. От этого владычества остались, как я обнаружил, департамент общественных работ, английский язык, дебри законов, но не демократия.
К моему удивлению, но к радости всех прочих, процессия превратилась теперь в бесцеремонно мирскую. Произвел это преображение дисгармоничный аккорд – огромный деревянный фаллический гвоздь, окрашенный красным, как бы сочившимся из его шляпки, вроде студенистого карамельного крема, который держал в руках клоун вроде Панча, вилявший налево-направо, шаркая неуклюжими башмаками. За ним текли потоки с молодежными плакатами – Век Джаза (итонские стрижки, оксфордские сумки, мундштуки как у Ноэля Кауарда, рогатый граммофон); Тюремная Реформа (каторжники, хлеставшие шампанское, держа на коленях тюремщиц в шелковых чулках); Сельское Хозяйство Каститы (рог изобилия из папье-маше, извергавший бананы, грейпфруты, ананасы, кукурузные початки и плоды хлебного дерева, с пухлыми девушками в потрясающих позах, в скудных одеждах Цереры); Дары Нашего Моря (Нептун со свитой, с гигантским уловом в сетях, включая еще шевелящегося осьминога); Дни Немого Кино (режиссер в бриджах с мегафоном, кинокамера с ручкой, Валентино, Чаплин и пр.); Благослови Боже Его Превосходительство (фотография крупным планом толстой симпатичной физиономии с умными, но неискренними глазами, окруженная флагами и салютующими детьми Руритании); остальное я, кажется, позабыл. Потом шел цирковой оркестр, наяривая пламенный марш с глиссандо тромбонов. Он не схлестнулся с прежним торжественным маршем, поскольку покорные оркестранты уже сложили инструменты у входа в Дууму, куда внесли Сента-Евфорбию и, наверно, спешили трусцой к алтарю. А потом слоны.
– Слоны? – изумленно вымолвил я. Повернулись веселые от души лица с разъяснениями:
– Цирк Элефанта, цирк Фонанта, цирк Атланта, цирк Бонанца.
Я так и не понял название. За слонами – Джамбо, Алисой, младенцем, державшимся гибким хоботком за хвост матери, – ковыляли фигляры и пара детенышей кенгуру, бившие в барабаны. Потом появились два льва в одной клетке и тигр с тигрицей в другой, грузовик с парой тюленей, дававших представление, балансируя полосатыми пляжными мячами, и прелестно бегущие белые пони с машущей балериной-хозяйкой. А потом толпа смолкла.
Высокая сухопарая женщина в терракотовом платье с лицом слабо светившимся, как бы от хны, шагала одна, с какой-то трагической гордостью. Над ее головой кружили, трепеща крыльями, птицы – майны, скворцы, попугайчики, – все трещали, пищали человеческим языком, обрывки слов тонули в шуме оркестра.