Чужой сын - Осинский Валерий Аркадьевич


Повесть "Чужой сын" впервые опубликована в журнале "Москва",№ 12, 2007

В. Осинский
ЧУЖОЙ СЫН

1

Мне снится все тот же сон: разрыв мины, полет зазубренных осколков, мгновенная боль, и тела, уложенные в ряд на тротуаре у военного грузовика. С годами этот сон снится реже. А я просыпаюсь, сижу в постели и думаю о том, что не успел сказать ей, как любил ее! Любил с детства!

Тот день, день нашего "повторного" знакомства, я помню до мелких подробностей.

Раздвигая пушистые верхушки елей, ветер крался по колючим веткам. И вдруг, густея, весело бежал по усыпанной коричневыми иголками земле, озорства ради, швырял оземь шляпу–сеточку старика с внучком и уносился в лазурь летнего неба.

В парке я лениво плутал глазами меж строк снотворного романа. Тут из травы справа от куста на меня уставился черный кокер–спаниеля с влажным носом и веселыми завитушками на лбу. Осторожно обнюхал обувь. Кончиками вислых ушей собака смахнула с мыска туфли пыль и отправилась на зов. Из–за деревьев выбежал крепкий мальчуган лет пяти в майке и шортах, в оранжевых гольфах с красными вышитыми львятами и в сандалиях с дзинькающими металлическими застежками.

Мальчик шлепнул по коленкам и настойчиво позвал: "Смоли! Смоли!" - хотя собака преданно смотрела на хозяина, дергая купированным хвостом, и не собиралась убегать. Я вздохнул и, заложив руки с книгой за спину, степенно удалился к полюбившейся осанистой скамейке, в стороне от набегов парковых вандалов.

Но от этой кукольно–плюшевой парочки мне было не отделаться! От нижней аллеи, граничившей с овражками и ямами тухлой воды, раздался знакомый лай и растерянные детские возгласы. Лай сменил скулеж, а возгласы - нытье.

Я отправился на крики. Цепляясь за куст, мальчик сандалией повис над ямой, где в грязи барахтался живой кусок глины. Собака повизгивала и передними лапами рыхлила стену. Мальчик не решался спрыгнуть, но не мог и выбраться.

Через миг по щиколотки в грязи на дне ямы, я смотрел, как книга медленно погружается в бурую жижу.

Мальчик прыгнул следом! Менее мастеровито - копчиком и с краю…

Кое–как мы выбрались и разыскали его мать: она читала у поваленной сосны.

Заметив нас, женщина побелела, затем покраснела и, заслонив раскрытой книгой рот, переломилась вперед и заколыхалась от веселья, попискивая тонко по–мышиному. Я представил наш унылый триумвират и с трясущейся от бешенства челюстью зашагал прочь. Недоставало охов и благодарностей! С детства, лучше узнав человеческую природу, я маниакально боялся спутников: даже их молчаливое присутствие утомляет.

До сих пор меня занимает, что думали обо мне редкие прохожие.

Позже я обратил внимание на ее походку: легкую, словно она ступала по гимнастическому брусу, - в ее фигуре было что–то от девочки на шаре. Ее милое и в целом заурядное лицо, одухотворяли доверчивые, миндалевидные глаза с длинными пушистыми ресницами. Она смотрела так, будто с моих уст вот–вот сорвется тайна. В такие мгновения ее губы бантиком и родинкой над ними были чуть–чуть приоткрыты, готовые эту тайну перехватить. Когда я обратил внимание на книгу, которую она читает, то решил: женщина лишена вкуса.

2

Отстиравшись и отзлившись, я нырнул в уютный махровый халат и в кресло под выверенным углом у окна. И обнаружил пропажу книги. Однако раздражала не досадная оплошности, - в парке я элементарно поскользнулся, - а что–то другое.

Я поискал в пузатом альбоме с рассыпанными между страниц фотографиями. И нашел. С черно–белого оттиска смотрели грустные миндалевидные глазенки с длинными ресницами, те, что я видел час назад в парке. Бледненькая лобастая девочка, что–то застенчивое и удивленное в фигуре, будто она рассеянно выходит из кадра, а ее удерживают энергичными жестами. А рядом, на фоне куста сирени, я сам: с желтыми язвами дешевого проявителя на щеке.

И в мое одиночество, куда давно не были вхожи эмоции, толкаясь и заполняя пространство памяти, заспешили воспоминания, как в распахнутое на оживленную улицу окно врываются всевозможные шумы. Тяжелые качели бумкают днищем о тормозную доску, я досадую на девочку с худенькими коленками, так и не попавшую в ритм, чтобы раскачать ладью! Квартет родителей шагает следом и зубоскалит о непонятном нам, детям, "своячестве". С девочкой нас заставляли держаться за руки, дабы мы не потерялись среди ног праздной публики, и меня мучил стыд от ложного ощущения - все смотрят на нас. А вот я надавал зуботычин соседскому мальчишке, атаману в пальтишке, накинутом наподобие бурки. Семейные легенды утверждают, что он прутиком–саблей исхлестал мою знакомую, а я заступился. За это или за другую доблесть, ее мать подарила мне варежки посреди лета. Варежки, конечно, не тулупчик Гринева, но предполагали последствия не менее значительные. Вот беседка их сада. Здесь произошло наше невинное падение. Девочка открыла мне топографию женского тела. Через миг от входа легла тень. Ее мать безмолвно увела дочь…

В тот же день у них дома мне вручили варежки из пронафталиненных загашников. Девочка же - по моему детскому разумению, моя будущая жена - аппетитно уплетала арбуз, и розовый сок с подбородка капал ей на белую манишку, где черной букашкой с лоснящейся спинкой налипла косточка.

Мама, приподняв бровь, повертела вязаный подарок, потянула носом нафталиновый душок, и варежки исчезли из моей жизни. Как и соседи: вскоре они переехали на другую квартиру.

Тут в черед воспоминаний выстраивается первое предательство. В школе я впервые столкнулся с тупой жестокостью сверстников. Не помню причину, по которой они кидали мне в голову острые камешки. Среди голубых бантов, форменных костюмчиков и перекошенных в раже физиономий школяров из параллельного класса все те же глаза с пушистыми ресницами. Девочка не швыряла камни. Но и не заступалась за меня.

К тому времени я уже с холодком отмечал глумливое малодушие "коллектива" и наслаждался паническим страхом одинокой жертвы в темном уголке, ибо ловил своих обидчиков поодиночке. Антипатия к женщине по такому ничтожному поводу, как воспоминания о детских обидах, - глупость. Я живо представил антитезу двух судеб: бодрое шествие среднестатистической советской гражданки по проторенным колеям корчагинского счастья, неизменно нога в ногу (даже звучит неприлично!) - ее, и скромный путь отверженного инвалида по обочине - мое. Правда, в итоге: женщина оказалась счастлива не более моего.

3

Дальневосточные, забайкальские, среднерусские, украинские и, наконец, юго–западные пейзажи железнодорожного паломничества моих родителей расступаются, и среди развесистых лопухов пустыря у забора воинской части надо мной нависает пушка настоящего ржавого танка. Неизменное место моих уединенных игр. Из Сибири мои родители бежали на юг от гнева родни и жили на отшибе в каменном доме с фруктовым садом и огородом. На пятачке памяти толпятся аборигены в постолах, кацавейках и кушмах, рядом - пестрые стайки попрошайничающих цыган, на них от перекрестков накатывают толстые, как раскормленные коровы, бочки с вином - иногда возле них я ждал отца, - звенит в ушах туземная скороговорка.

Летом роскошество зелени города напоминало фруктово–ягодный лес, и этот цветок из камня, эту южную Данилову вазу, обвивали сочные виноградные лозы. Осенью грецкие орехи с придорожных деревьев собирали все желающие. Зимой улица, перерытая гусеницами танков, расплывалась в кисель: в квартале от нас стояла воинская часть. Весной - пыль перемешивалась с ароматами буйного цветения и разносилась с пыльцой соседскими пчелами в неведомую даль.

Память детства привычна к лести. Возможно, были проклятые в письме Вигелю пороки южного Содома. Но город оказался великодушнее поэта и назвал его именем чудесный парк. Роскошные клены, фонтан и аллеи хранили волшебство рифмованных сказок и прозы Пушкина. Едва научившись ходить, сам того не ведая, я, возможно, встречал на прогулках свидетеля другой эпохи, первую любовь Набокова, старушку Шульгину, умершую в этом городе. И переплетения золотых и серебряных нитей теперь в моем воображении украшают причудливым орнаментом заурядное младенчество.

В детстве мне казалось, что отец родился заместителем директора стекольного завода, мать - домохозяйкой. Подались они в виноградную республику по приглашению вдовы моего деда (второй его жены), из–за угрозы уплотнения жилплощади бабушки. В шестнадцать лет ее с первым мужем и другом моего деда пригласил на бал Колчак. Четыре доходных дома в Омске, торговля, три войны и семнадцать ранений деда. Где бы я ощутил дыхание легендарной эпохи, как бы понял, что историю можно потрогать?

Дед увез жену от опасного прошлого. После смерти бабушки мы унаследовали дом.

Мои заурядные воспоминания детства начались с жанкристофовского осознания собственной смертности у одра соседки: она умирала у меня на глазах. Я долго помнил страшное описание смерти деда у Ромена Роллана, и оно переплелось в воображении с личными ощущениями. Позже я старался изо всех сил побороть страх, осмыслить смерть по–житейски, без религий и философий. В комсомольском язычестве я прочел Евангелие, оставленное второй женой деда, и понял, что в опоре догмы не нуждаюсь. Были сюсюкающие дяди и тети с дежурными конфетками послушному мальчику. Праздничные застолья, песнопения на стихи Сурикова, Парфенова, Агатова и Гоффа и лихие пляски. Был маргинальный говор окраин. (Мы попали, кажется, под сусловское объединение русских и национальных школ; в коридорах бывшей русской школы дети рабочих аборигенов из малосемеек, сплевывают шелуху семечек, жмут сопли в кулачок; мы отпрыски русских спецов передразнивали чудовищный акцент неофитов, стеснявшихся родной речи и без конца дрались с ними.)

Мать моей матери и родная тетя отца плакала, впервые увидев меня на седьмом году моей жизни, а я брезговал коснуться щекой ее мокрого лица: у нее были узловатые пальцы, и от нее остро воняло чесноком и мужским одеколоном. За недомолвками и вздохами чужой старухи была тайна. И во втором классе школы тайна материализовалась: в моем мозгу щелкнул биологический переключатель, и перед однокашниками предстал недоумок - математические задачки второго года обучения никак не могли потеснить в моей голове палочки и крючочки первого. Впрочем, как известно, здоровы и нормальны только заурядные, стадные люди.

Скоро я перерос слабоумие. Но испытал на себе правоту классика немецкой философии - самое большое преступление человека состоит в том, что он родился. Одноклассники по привычке издевались надо мной, пока не повзрослели.

Окончив школу, я мел двор одного из городских вузов, мечтая превратить заурядное занятие в легенду. (Платонов, говорят, тоже был дворником.) Афганскую войну пересидел в подземелье армейского узла связи (за перелетом Пруста я следил уже из газет на гражданке), а на исторический факультет Воробьевых гор впорхнул со второй попытки.

Милые уху москвича названия, хранившие имена полей, полянок и всполий, песков, грязей и глинищ, мхов, ольх, дебрей и дербей, кулижек, болот, кочек, лужников, вражков, ендов, горок, могилиц, боров, садов и прудов, были для меня набором звуков. В театрах я зевал в вишневом саду у края обрыва с глубоким дном, откуда на авось кричала чайка от ярой любви к усатому буревестнику. Бардачные н-надрывы и бле–е–е-яния навевали скуку, и с инфантильными аборигенами, поголовно коллекционировавшими пластинки Окуджавы, я так и не взялся за руки. О Москве тех лет у меня сложилось мнение транзитного пассажира: гранитная гитара на Ваганьковском кладбище на могиле Высоцкого, "бестселлеры" эпохи: "Имитатор", "Зияющие высоты", "Целина", - фиолетовые отсветы Deep - Purple и "Свеча" в рок подворотнях "Машины времени", лунные тени гомосексуалистов у Большого, три пня на Плющихе после раздела МХАТа и андроповские облавы в "России". Во мнении провинциала святой Георгий из стихотворения Блока в нелегкой битве за высокую духовность светлой древней столицы проигрывал поединок не только Питеру, но теперь уже всей стране. Мой скептицизм признавал лишь ницшеанские заветы Заратустры и привкус утраченных иллюзий Бальзака: ни друзей, ни страстей. И вдруг все это взвихрило подобие чувства. Я влюбился.

На экскурсии в Суздаль в случайном споре я убеждал товарищей: русский тот, кто думает на русском языке. Но с высокомерием неуча сообщил о своем равнодушии к древнерусской архитектуре шатров и свечей.

- Да ты, старик, невежда! - сказал мне соратник из Смоленска или Находки.

- Но и ты невежда, например, для друга степей, ибо ничего не смыслишь в лошадях!

- Ассимиляция малой культуры - это другое. Ведь ты приехал сюда учиться, а не я к тебе!

- У нас учатся из Казани, Уфы, Риги…

- Но им не надо читать ижицу о самобытности русской культуры!

- Сентиментальная и широкая русская душа любит разбрасывать камни, а собирать, посаженное другими! - нервно ответил я.

- В смысле?

- В смысле хотя бы нобелевского фрака изгоев официальной русской словесности, Бунина и Бродского, который она теперь с удовольствием примеряет!

- В своем отечестве вообще–то нет пророка. В широком смысле ты хочешь сказать, что русская культура всегда была синкретической?

- Намного уже! Значимых для русской культуры москвичей хотя бы в третьем колене, много меньше в Москве, чем выходцев из глубинки. А великие носители русского языка, прославившие Россию, часто не были чистокровными русскими. Начиная от Кантемира, Пушкина и так далее. Национальность - это то, на каком языке ты думаешь!

Однокашник хмыкнул.

В тот день дочь куратора группы впервые обратила на меня внимание: она полюбопытствовала, откуда я знаю Писание, и расспросила о поэзии.

Для девушки я оказался первым учителем волнующего танца губ. Скоро женился на москвичке и в один день проснулся не в комнате общежития напротив сортира, а под хризантемами обоев у хрустальной люстры. Обонял не спиртные пары храпящего помора, - очередного Ломоносова, - и густой дух его онучей на батарее, а свежий запах шампуня разоспавшейся молодой женщины. Дочь куратора нашей группы, луноликая, сутулая от бремени тяжелых грудей девушка с утомленными чтением глазами и победным именем Виктория, венчала столичную карьеру провинциала. Я внушил себе, что влюблен. Тесть убедил тещу, будто "оригинал" вольет свежую кровь в тухлые столичные вены. Повторит его тщетную попытку: тесть тоже оказался приезжим.

Родственники и друзья жены гадали, что Вика нашла в альбиносе с редкими волосенками, которого я ежедневно наблюдал в туалетном зеркале. Письма родителям я заканчивал бодрым: "Все хорошо!" Действительно, столкнуться у ванной утром трусы к трусам с тестем, в отражении трюмо из соседней комнаты рассматривать, как куратор группы застегивает бюстгальтер, слушать вполуха тещины дачные стенания и в телефонную трубку вздохи жены над стулом подружкиной собаки - не диво ли это! А самодеятельное пение под гитару бывших одноклассников жены! - они все увлекались КСПэшным творчеством. Семейное обсуждение публицистических побед тестя и его коллег в ведомственных журналах. Благообразный праздничный разгул ученого клана Муравьевых по–московски за круглым столом, где в песнях звучала глухая "колокольная" Мура, слышались вечерние шорохи Матусовского в утренних тургеневских туманах, а лермонтовский одинокий путник смутно намекал мне на шумские хризантемы.

Я обильно удобрил потом дачные крыжовники Муравьевых, - для несведущих: намек на знаменитый "Крыжовник" Чехова! И тесть снисходительно похлопывал меня по плечу, а теща дарила улыбкой: моя миссия в Москве, наконец, обозначилась - даровой семейный садовод.

- Почему ты никогда не приглашаешь погостить своих родителей? - как–то спросила Вика. Жена нашла мой родной город оригинальной южной деревенькой: мы были там на практике. Вопрос должен был прозвучать иначе: "Почему ты равнодушен к родителям?"

- Они заняты обороной своей любви от окружающих, - едва не выболтал я свою тайну.

- Ты всегда говоришь загадками. Я не понимаю! Ты правда меня любишь?

- Зачем бы я терпел ваш омуток?

- Ты считаешь нашу жизнь омутом? - обиделась Вика.

Я перевел разговор в шутку. А оставшись один, задумался. К Вике меня притягивало садистское искушение Леопольда фон Зухер - Мазоха: ради московской прописки я терпеливо сносил пренебрежение к себе родственников и друзей жены, не любил Вику, а лишь привык к ней, и в свою очередь презирал Муравьевых и друзей Вики, не хотевших знать жизнь провинции. То есть мою жизнь, жизнь моих родителей и друзей!

Но так устраиваются, терпят и живут многие…

Вика забеременела в начале пятого курса. Ребенок родился с водянкой мозга и умер. Врачи предположили нарушение у малыша хромосомного ряда и намекнули, что у одного из родителей плохая наследственность. Пришлось рассказать о своей тайне. А именно: что мои отец и мать - двоюродные брат и сестра.

- Ах, вот отчего вы не пригласили никого из ваших родственников на свадьбу! - злорадно забормотала теща. Двумя пальцами придерживая виски и моргая одной накладной ресницей, она засеменила в свою комнату. Другую ресницу она забыла в прихожей у зеркала. Инесса Петровна еще что–то бубнила мужу о проклятущих свояках.

Ночами на соседнем диване тихонько всхлипывала молодая женщина. Помимо нашей общей трагедии - смерти мальчика, мы узнали, что у меня не может быть полноценных детей и не следует рисковать дальше.

- Да как же ты собираешься в аспирантуру, - язвил тесть, - если путаешь Платона и Плотина, Канта и Конта, Шелера и Шиллера? Об этом ли тебе думать! Чему ты постоянно ухмыляешься? - Он близоруко взглянул поверх очков. - Я вообще сомневаюсь, есть ли у тебя сердце! - и вышел, угрюмо протирая линзы салфеткой.

В Москве меня ничто не держало. Я поехал к родителям на юг. Дорогой напился.

- Что–то не пойму, парень, слезы текут, а сам улыбаешься! - бормотал сквозь пьяный угар попутчик в купе. - Про себя, что ли, рассказываешь? - очевидно, я спьяну ныл о своем горе. - На вот еще кваску! - и подливал в стакан в позолоченном подстаканнике водки.

Утром я проморгался. Попутчик Гена, лет пятидесяти, постриженный бобриком и совершенно седой, с двумя обезьяньими морщинами от мясистого носа к чувственным губам, носил кожанку из лоскутов под крокодилью шкуру и новенькие джинсы с набитыми стрелками. На сетчатой полке сверкала кокардой его железнодорожная фуражка. Попутчик подвинул мне лекарство в стакане.

Дальше