Сказки русского ресторана - Александр Мигунов 11 стр.


– Верно, верно, – сказал Каликин. – Ибо любой собственный путь – это чаще всего тот путь, на котором желательно иметь как можно меньше ограничений в виде общепринятой морали, нравов, обычаев, законов. Путь этот я бы назвал истинным, но к истине, в чём бы она не была, нас не пускает какая-то сила.

У Иосифа не было друзей, поскольку он не считал другом первого встречного человека, с которым он выпил, побеседовал, может быть, даже задушевно, с которым обнялся на прощание с клятвой завтра же созвониться. Не считал он друзьями и тех знакомых, с которыми он объединялся, чтобы чего-нибудь отпраздновать, то есть всего-навсего выпить, поесть, поболтать чёрт знает о чём, и, может быть, даже сыграть в картишки. И вдруг в облике человека, только что подсевшего к нему, он учуял родную душу. Оба друг другу не представились – просто никак не могли поймать удачный, естественный момент, чтобы назвать свои имена. Впрочем, это было неважно, головы обоих переполняли вещи более интересные, далеко отстоящие от обыденности. Пребывая в переполненном ресторане, они находились, как будто, в капсуле или в каком-то другом пространстве.

– И вот, – говорил Каликин, пока Иосиф его слушал с жадностью изголодавшегося человека, – мне показалось, что я испытал то, что не испытывал никогда. Пока я сидел, отвернувшись от женщины и глядя в окно невидящим взглядом, меня обволакивало оцепенение; иначе, я чувствовал, что впадал в то тоскливое окаменение, в котором – большая часть нашей жизни, хотя подобное состояние мы почему-то считаем нормальным. Как вдруг ощутил, что в окно ворвался стремительный, позванивающий поток, он затопил всю нашу комнату и сквозь стены понёсся дальше. Я с удивлением заметил, что моя женщина и предметы стали подрагивать и меняться. Я взглянул на неё внимательно и понял, что за считанные секунды она, как будто, слегка постарела. И стол, где лежала её рука, тоже слегка потускнел, обветшал. Можно долго смотреть на камень, на который накатываются волны, но попробуй заметить, что камень стачивается; однако, в тот день, сидя в той комнате и замечая, как всё вокруг меняется, стареет на глазах, я мог бы, наверное, заметить и то, как единственная волна уменьшает приморский камень.

В периоды тоскливого окаменения, то есть во время застойной жизни, я сравниваю время с человечком, который колотит меня кулачками. Хочу оттолкнуть его от себя, но руки мои сквозь него проходят, как если бы я отталкивал призрака. Тогда я вскакиваю и бегу. Быстрее бегу, и ощущаю, что удары того человечка становятся всё слабее. Ещё быстрее, он отстаёт. Мир склоняется передо мной, опускается на колени, валится, распластывается под колёсами. Назад не смотрю, вперёд, вперёд, на максимально дозволенной скорости. Нога на педали акселерации должна нажимать на неё до предела, с тем, чтоб предельно быстро вращалось всё, что вращает мои колёса. Да, я спокоен по-настоящему лишь во время быстрой езды. Я, конечно, себя обманываю – ничто не сравнится со скоростью времени, но почему иногда мне кажется, будто в моменты быстрой езды время, пусть на ничтожную разницу, пронизывает меня не так стремительно, будто я больше успеваю, будто я медленнее изнашиваюсь. Да, человек скорее старится, когда жизнь его неподвижна. Этот наш вечер, – думал я, глядя на меняющуюся женщину, – похож на все последние вечера. Из них улетучились живость и радость, а мы и пальцем не шевельнули, чтобы попробовать их вернуть, мы не хотели думать и двигаться. Прощай, – сказал я, со стула вскакивая. – Прощай. Я должен бежать дальше.

Как-то, размышляя о потребности бежать дальше, передвигаться, мне пришло в голову, что, возможно, я просто всю жизнь гонялся за счастьем, гонялся за ним по всему свету. Потом, в другой хороший момент меня осенила такая мысль: а вдруг в этом и есть моё счастье – гоняться за счастьем по белому свету, пусть свет этот часто и не белый. С тех пор мне кажется, что я счастлив только, когда гоняюсь за счастьем, и несчастен, когда не гоняюсь; например, когда нападает лень.

– А я, – сказал Иосиф, – наоборот. Я тоже очень боюсь постареть, но для того, чтоб замедлить старение, я ищу максимальную неподвижность; например, пытаюсь себя ощущать какой-то частью мёртвой природы. Да, я похвастаюсь: я научился впадать в состояние окаменения. Чаще оно на меня находит в периоды долгого ожидания. Например, на вокзале при пересадке, когда поезд придёт не скоро. Или во время долгой болезни, а болезнь – это и есть скучное, долгое и утомительное ожидание выздоровления. Кстати, не хотели бы вы услышать, как я впервые окаменел?

– Конечно, хочу, – кивнул Каликин.

– Как-то мы с мамой гостили у тётушек, которые жили в Ленинграде, и они привезли нас в квартиру знакомых, где я впервые в своей жизни увидел работающий телевизор. Передавали какой-то спектакль, где двое мужчин бесконечно и скучно обсуждали непонятные осложнения в связи с непонятным происшествием. Хозяйка, достаточно пофорсив очень редкой в то время техникой, убавила звук и стала рассказывать о непонятных осложнениях в связи с необъяснимым происшествием, в которое были вовлечены незнакомые мне родственники.

И вот, окончательно заскучав, я пошёл бродить по квартире. Там было много картин, гобеленов, статуй и маленьких статуэток, а также большое количество книг. В одном из шкафов я наткнулся на полку с иностранными книгами по живописи, многие книги стояли в анфас.

На меня пронзительно глянул глаз. Синий, размером в обложку альбома, а вокруг зрачка не радужная оболочка, а синее небо в облаках. Я стащил с полки тяжёлый альбом с плотными глянцевыми страницами и с изумлением, первый раз в жизни стал разглядывать картины сюрреалистического содержания. Стол, из него вырастали три дерева, в кронах – белые облака. В раскрытом шкафу ночная сорочка с обнажёнными женскими грудями. Ботинки, чья кожа переходила в живые человеческие пальцы. Три змееподобные свечи горели на пустынном берегу. Мужчина спиной, но на затылке осколок его лица. Я оглянулся на звук из гостиной, поспешно вернул альбом на полку, и, заложив руки за спину, продолжил прохаживаться по квартире. Синий глаз подловил мой взгляд и снова потребовал снять его с полки. Я раскрыл альбом наугад и увидел следующую картину.

Каменные люди на каменной земле, среди беспорядочно разбросанных камней. Один человек был спиной ко мне, одет был в каменное пальто, удалялся к глухой каменной стене. Другой стоял в профиль, спиной к первому, куда-то нёс камень в руке из камня, прижимая его к каменному пиджаку. Я поискал хоть что-то не каменное и убедился, что всё было каменным. Взгляд мой застрял на щеке человека, который стоял на картине в профиль, щека была выщерблена так же, как каменная стена. Я неожиданно ощутил, что тоже начинаю каменеть, с тех пор я научился каменеть. Так и кажется мне с юности, что в подобном каменном состоянии время, как будто, застывает.

– Наша юность, – сказал Каликин, – самый сложный период жизни. По частоте и глубине того, что я в юности пережил, мне кажется, главная часть моей жизни пришлась на период моей юности. Но я боюсь повторить свою юность. Она беспечна, жестока, прекрасна, опасна, стремительна, мучительна. И удивляюсь тому, что слышу, поразительно часто слышу: ах, вернуться бы в те годы! Кстати, вот неплохая тема для интересной беседы в будущем: хорошо ли жизнь свою повторить? Заранее хочу предупредить, и тем избежать ненавистного спора: у меня нет никакого мнения по поводу тех, кто хотел бы в точности повторить свою прошлую жизнь. Эти люди мне непонятны. Они как деревья, галька, птицы, как всё, что бездумно повторяется, они – бездуховная материя, которая есть непонятно зачем. Мне даже страшно подумать о том, что пережитое повторится, в жизни моей было много боли. Скажешь кому-то об этой боли – не понимают, удивляются, пытаются сравнивать переживания. Вот, говорят, и меня так ударили, и ничего, как собака, встряхнулся, и дальше по жизни побежал. А я, тонкокожее существо, от примерно подобного удара скулил, забивался куда-то в щель и долго страдал там наедине…

– Любопытно, как долго он уже спит? – сказал Каликин, заметив мужчину, уронившего голову на стол.

– Вы знаете, глядя на него, – продолжал говорить Каликин, – я вспомнил невыдуманную историю. В одном нью-йоркском книжном издательстве, выпускавшем философские труды, лет тридцать работал Джордж Руксельбаум, ему было лет за пятьдесят. В комнате, где он корпел над рукописями, сидели ещё двадцать три человека. Постоянно сгорбленный над столом, корректор редко общался с другими, казался очень скучным человеком, к нему все привыкли, как к старой мебели, то есть его не замечали.

В один понедельник он корректировал манускрипт Леонарда Абадонина, никому неизвестного автора; манускрипт тот решили напечатать ввиду необычного взгляда на мир. Во время работы у Руксельбаума случился сердечный приступ, и он тихо умер за столом. Никто не заметил происшествия, и в конце рабочего дня все, как ни в чём не бывало, ушли. Все знали, что Джордж уходил последним, и на работу являлся первым, – так что никто не нашёл необычного в том, что он был всё в той же позе и на другой день, и на следующий. Утром в субботу пришла уборщица, увидела Джорджа за столом, поколебалась и спросила, почему он работает в выходной. Джордж, понятно, не отвечал; вот так уборщица и обнаружила, что за столом сидел мертвец, от которого стал исходить трупный запах. Посмертный анализ подтвердил, что Джордж после сердечного приступа был мёртвым в течение пяти дней. Перерыли бумаги на столах всех сотрудников департамента, но манускрипт тот не нашли. Попытались обратиться к автору за копией, но тот на звонки не отвечал. Посылали ему запрос почтой, и тоже без всякого результата. Не странно ли: столько труда вложил в своё философское сочинение, отослал его в редакцию, и пропал.

Иосиф был так поражён историей, что ему в какой-то момент показалось, что сердце его остановилось, что он может даже умереть. Он упёрся глазами в стол и думал о том, что его натура, всегда чрезвычайно впечатлительная, так зацепится за историю, что теперь ему будет сниться кошмар, в котором он мёртвым сидит за столом, слышит, что делается вокруг, и люди проходят мимо него, не замечая, что он не живой. У него возникла версия того, что с Джорджем могло случиться. И он эту версию высказал так:

– "Философствовать – учиться умирать", – заметил один древний философ. Я знаю, от чего погиб корректор. Возможно, он не просто механически исправлял грамматику и знаки препинания, возможно, он вдумывался в содержание всех философских манускриптов, над которыми работал тридцать лет. Возможно, в труде неизвестного автора с необычным взглядом на мир он обнаружил и исправил то, что нельзя было исправлять, и тем слишком близко приблизился к истине; либо он понял нечто такое, что человеку знать не дано. А тех, кто к истине приближается, Господь забирает из этого мира, с тем, чтобы они не поделились своим знанием с остальными.

– Гипотеза, конечно, любопытная, – осторожно сказал Каликин, – и для живости разговора я бы развил её с удовольствием. Однако, ежели не шутить, корректор, я думаю, умер скучнее: малоподвижный образ жизни; питался не самым здоровым образом, одними и теми же бутербродами; не старый, но всё же за пятьдесят; болезненное сердце по наследству… И, кроме того, Господь слишком добрый, чтоб умерщвлять неповинных людей за их невольные прегрешения. Адама-то с Евой он не убил, а просто выслал из рая на землю.

– А он не сам умертвил корректора. Он сделал это с помощью херувима, который, быть может, и сейчас находится между нами под личиной других людей. Вот, например, тот человек, – показал Иосиф на мужчину, который как раз проходил мимо, направляясь в сторону туалета. – Откуда мы знаем, что он не намеренно оказался у нашего столика?

– Вы что-то сказали? – спросил проходящий, остановился у стола, глядел на Иосифа жёстко и холодно, как человек, который, подвыпив и пребывая в плохом настроении, готов придираться к любой мелочи.

– Нет, он не вам что-то сказал. Вам показалось, – ответил Каликин. – Мы тут ведём философский спор.

– А я тут причём, – спросил мужчина. – Чего он в меня своим пальцем тычет?

– Так нечаянно получилось. Извините, – сказал Иосиф.

Мужчина над ними нависал, как грозовая чёрная туча. Создалась та известная напряжённость, от которой посасывает под ложечкой. Но – пронесло: поколебавшись, мужчина ударом кулаком сотряс всю посуду на столе, и молча сунулся в дверь из зала. Они продолжали разговор, наблюдая за дверью к туалету, ибо тот агрессивный мужчина мог вернуться в любой момент. Истекло не меньше минут пятнадцати, а тот почему-то не появлялся. Каликин не выдержал, наконец, и сам пошёл проверить ситуацию.

– Не понимаю, – сказал он, вернувшись. – Этого вашего херувима я в туалете не обнаружил. Остаётся предположить, что он настолько уже перепил, что вылез на улицу через окно.

– Почему вы пытаетесь всё упростить? – сказал Иосиф, порозовев оттого, что его вышучивали. – А вдруг под его личиной того скандалиста был херувим, служащий Дьяволу, и он не вышел из туалета, поскольку пропал в другое пространство. А какие-то херувимы находятся между Богом и Дьяволом, и могут творить и добро, и зло. Если мне память не изменяет, кроме деревьев для пропитания и просто для любования, Господь посадил в раю два дерева – дерево познания добра и зла, а также дерево жизни. От дерева познания добра и зла он наказал не вкушать плоды, иначе – умрёте, предупредил. Но он не стал охранять это дерево, дав человеку свободу выбора. А к дереву жизни он приставил архангела с огненным мечом. Но я никогда не понимал, в чём разница между деревьями…

– А вот в чём, – сказал Каликин уверенно, и эта уверенность проистекала от хорошей его памяти, которую он ещё больше улучшил, вызубрив "Евгения Онегина". – Дерево жизни – полное знание, его совокупность составляет запас знаний о трёх мирах – материальном, духовном, разумном. Абсолютное знание с дерева жизни даёт человеку вечную жизнь. А Дерево добра и зла – знание о мире материальном. Поскольку это знание – не целое, а только какая-то часть знания, то это обычно ложное знание. Иначе, в том дереве нет ни истины, ни так называемого добра, а есть представление о добре, как об услуге, купле-продаже, о постоянных торгах с Господом, о корыстных целях и вожделениях. И получается: это дерево верней называть деревом зла. Учителем знаний с дерева жизни является Господь, а с дерева добра и зла – Змей. Но если хотите моё мнение о знании мира материального, то я его не только не отвергаю, но и приветствую всяческим образом. Я убеждён, что улучшение материальных условий жизни – это не грех, а большое благо.

– Как же не грех, если в этой стране учит и владычествует Дьявол?

– Грех – в нищете жить, в грязи, в унижении. Сравните Россию и США. Где лучше живут, здесь или там?

– Конечно, в России, – сказал Иосиф

Изумившись, Каликин качнулся на стуле, да так, что мог бы назад опрокинуться, если б руками за стол не схватился.

– Вы меня, батенька, извините…, – сказал он, взглянув на собеседника с нескрываемой неприязнью

Как замечательно они начали, с бесед на темы, которые масса назвала бы бредовыми, дурацкими; какая духовная интимность нежданно возникла между ними! "Что если, – думал Каликин с надеждой, когда Иосиф ему рассказывал о состоянии окаменения, – что если в этом странном существе скрывается родственная душа?" И вдруг такое резкое расхождение. Как будто с неба упали на землю…

– На чём же вы основываете мнение, что в России живут лучше, чем в Америке?

– На фактах.

– Ну, приведите факты.

Мы уже знаем, что в Город Ангелов Иосиф переехал из Нью-Йорка. Скрипач – профессия неплохая, особенно если хороший скрипач. Сколько, казалось бы, вариантов зарабатывать деньги этой профессией! Примкни к музыкальному ансамблю, а то и к симфоническому оркестру. Преподавай в музыкальной школе или создай свою клиентуру. Поигрывай в каком-нибудь ресторане, либо на свадьбах и днях рождениях. Увы, ничто из перечисленного у Иосифа не получилось. То ли Нью-Йорк был переполнен талантливыми скрипачами, то ли не вышел Иосиф внешностью, то ли недостаточно похлопотал, то ли так хотела фортуна. Пришлось взять работу какую попало.

Последние месяцы жизни в Нью-Йорке он зарабатывал на хлеб тем, что у кассы супермаркета наполнял пакеты продуктами. Работа большого ума не требовала, для неё ни к чему был институт, специальные курсы, средняя школа, с ней справлялись безалаберные школьники, лица с психическими проблемами, старые люди с маленькой пенсией, и даже круглые дураки. Посему, упаковывая продукты и всё, что имелось в супермаркете, Иосиф это делал автоматически, а голова его пребывала в другом времени или пространстве. Но, как известно, любое дело требует какой-то концентрации. И вот, наложил он в пакет старушки больше, чем надо тяжёлых банок, старушка пакет тот подняла, стала в тележку переносить, пакет прорвался, его содержимое рухнуло на ногу старушки, и кости, ослабевшие от возраста, то ли треснули, то ли сломались. Вроде, ерундовое происшествие обернулось для старушки скорой помощью, а для Иосифа – увольнением.

С тех пор его видели на улицах, часами играющего на скрипке, с перевёрнутой шапкой у ног; бросали в шапку совсем ерунду, но на пропитание хватало. Не хватало, правда, денег на жильё, которое он кое-как делил с нелегальными островитянами, и когда они потребовали расплатиться, он не рискнул в то жильё возвратиться, и тем пополнил армию бездомных.

Решение уехать из Нью-Йорка ускорил и тот мерзкий эпизод, когда его ограбили, избили и даже изнасиловали гориллы, под ними имелись в виду два негра ужасающих габаритов. Истекая кровью, он без сознания пару часов лежал в подъезде, пока на луже крови рядом с ним не поскользнулся один из жильцов. Человек тот вызвал скорую помощь, и врач провёл мелкую операцию, наложив на анус несколько швов.

Назад Дальше