Каждый день падающее дерево - Габриэль Витткоп 10 стр.


- Тебе хорошо известно, что обосноваться в Венеции - все равно что жениться на умирающей. Венеция розовеет от всей той крови, которою харкает. Однажды я занялся любовью с женщиной, которая была как бы мертва, притворялась мертвой. Да, здесь, в Венеции. Два месяца назад. Экономка поручала стирку женскому монастырю С. М. д. Дж., и каждый четверг, после обеда, две монахини приносили белье обратно. Они всегда ходили парами. Уж не знаю, какое событие нарушило монастырский распорядок, но однажды я с удивлением обнаружил, что монашенка-прачка явилась в одном экземпляре. И случилось это в среду. Среда была выходным днем у Терезы, которая как раз уехала повидаться с семьей в Ориаго. Я остался один. Стояла сильная жара. Когда я предложил испуганной монашке подкрепиться, она сказала, что боится опоздать. Я настаивал. Она согласилась. Эта монашенка меня потешала. Она была еще очень молоденькой, с красноватыми руками, но красивым классическим лицом, и под одеждой угадывалась тонкая талия. Я подавал ей несколько раз подряд коктейль из апельсинового сока, шампанского и джина, который она пила, как воду. Я все подливал да подливал. Стоит начать, и уже нельзя остановиться. Ты когда-нибудь видела пьяную монашку? О, это весьма любопытно. Все ее мысли автоматически переключаются на секс. Она будто намагничивается. Эта монашенка беспрестанно твердила, правда, все апатичнее, что боится опоздать. В то же время она позволила себя раздеть, смеясь под накидкой и чуть-чуть помогая мне, поскольку задача оказалась не из легких. У нее было просто невероятное нижнее белье, архаичное и наверняка предписанное основательницей ордена двести или триста лет назад: нижние юбки из серой подкладочной саржи, большой тиковый корсет, чулки, стянутые подвязками, и ничего даже отдаленно напоминающего трусики. Это было крайне странно. Сперва я подумал, что монашке такое не впервой, но я ошибся. Она оказалась девственницей. Во время любви она взаправду лишилась чувств и при этом не притворялась. Но это был не простой обморок, а, скорее, какая-то психосоматическая кома, непроизвольная и в то же время желаемая, наподобие феноменов истерии, - потеря сознания, длившаяся четыре часа. Все это время я лежал в объятиях вроде как покойницы, некой куклы, дышавшей, но неживой. В надежде ее оживить я занимался с ней любовью всеми возможными способами. Да, я делал все, что угодно. Четыре часа подряд. Так как я и сам выпил немало, то, в конце концов, усадил ее на биде и, помнится, помочился ей на хребет, - ведь я рассердился, - одновременно поддерживая ее бюст, чтобы она не повалилась вперед. Представь себе. Эта монашка, голая, четыре часа в беспамятстве, оскверненная, липкая, качается, как мешок с опилками, на биде, а я мочусь ей на спину. Не знаю, как это на ней отразилось. Я был слишком пьян, чтобы волноваться на сей счет. Полагаю, я уснул. Проснулся поздно ночью - все двери были открыты и стучали. Я даже думаю, что этот стук меня и разбудил. Монашка исчезла, но наши бокалы остались на столе, и все еще были заметны другие следы оргии. Молодая монашенка - до сих пор не знаю ее имени - положила сверток с бельем на столик, но забыла взять грязное для стирки, что очень удивило Терезу, когда та вернулась на следующее утро. Я не знаю, что произошло потом. Видимо, регулярный порядок стирок восстановился: белье забирали и возвращали, как прежде, две монашки канонического возраста. Но мне все же хотелось бы знать, помнит ли хоть о чем-то молодая монашенка с красноватыми руками, и почему так случилось, что она пришла одна, когда я тоже остался один...

Дорогой Макс, всегда немножко помятый, слегка старомодный, жутко распутный и, к счастью, денди, рассказывает мне с полдюжины необыкновенных историй и сногсшибательных анекдотов, пока воспоминания не поднимаются из наших старинных тайников, между большими стволами, лежащими на складе. Вместе с этой горькой, заветной поэзией детства я вновь обретаю запах коры и растительного сока, почти запах чернил, который был не ароматом лесов, но запахом агонии деревьев, а также гроба. И заодно душок трансгрессии, ведь склад был для нас запретным, а наши игры - лишь отчасти невинными. Я помню крошащиеся савойские пирожные. Вкус цветных карандашей. Я помню у Макса и у меня дома одинаковый сине-зеленый свет, лившийся в окна из сада, одинаковый паркет, натертый до блеска и скрипевший, одинаковые перкалевые занавески вокруг наших детских кроваток - целый мир обручей и моряцких костюмчиков, игр с листьями и галькой, ободранных коленок, гальки и коленок, но я не помню, чтобы кому-нибудь рассказывала, как положила в землю скелет совы. Любой секрет прекраснее, если им ни с кем не делиться.

Макс рассказал мне о необычном приключении с монахиней-прачкой, и поскольку я хорошо его знаю, у меня нет никаких оснований ему не доверять. Отступление: образ монашки, качающейся, как мешок, на биде, пробуждает во мне воспоминания о дяде, тоже качающемся, как мешок, и поддерживаемом сыновьями. Ее образ может даже окольными путями напомнить о Сарпедоне, которого поддерживают Гипнос и Танатос, поскольку и эта картина кощунственно ассоциируется с позой моего дяди. К тому же, все возможно в этом городе, изобилующем скрытыми садами, где издыхают мухи с белесыми брюшками. Возможно, сам Макс тоже дожил до того, что в состоянии питать любовь лишь к высоким слепым феям, изображенным средь мраморных пятен на piano nobile Палаццо Грасси, и раскрывающимся лишь острому глазу, способному их разглядеть. Поэтому я не думаю, будто Макс придумал историю с монашкой, учитывая даже, что ребенком он исповедовался в несовершенных грехах, так как не был уверен, что не совершал их. С другой стороны, - и это подтверждает правдоподобие приключения, - Макс зачастую развлекается странно и изобретательно. (Я больше не вспоминаю тот далекий день нашего пятого года, когда, выкрутив все болты из ковра на лестнице, мы бесстрастно наблюдали за душераздирающими рыданиями несправедливо обвиненной малышки Югетты.) Благодаря хрупкой уравновешенности зрелого возраста, Макс учится дозировать удовольствия. Например, он развлекается, оставляя мерзкие порнографические снимки в часовнях для монашек - не бенедиктинок, переписывающих тексты серебряным карандашом, а недалеких, толстоногих монашенок, которые ухаживают за больными и неимущими. Он делает это не для того, чтобы возбудить плоть, а, скорее, дабы смутить душу. Вчера он вновь принялся за эту игру, ему непременно хотелось, чтобы я тоже поучаствовала, и мы наслаждались ею все утро. Макс вручил мне снимки, которые я положила затем к себе в сумку. Я отдавала их ему по мере необходимости, даже не отбирая, поскольку все они были одинаково отвратительны. Мы заходили только в часовни женских монастырей, а также в церкви. Вкладывали картинки между страницами молитвенников и семейных изданий, оставляли их на полках исповедален и в ящичках скамеек для молитвы, получая от этого святотатственного занятия острейшее удовольствие. Кроме того, нужно было соблюдать осторожность, ведь сакральная архитектура изобилует оптическими ловушками, кулисами и ложными перспективами, которые чреваты сюрпризами. Нельзя отрицать опасность, связанную с подобными сооружениями, но в тот миг, когда рука, оставляющая картинку, еще касается ее... Ох, и много же богомолок не сомкнет глаз этой ночью.

Вылазка в церкви ставит перед Ипполитой немало вопросов. Она не только спрашивает себя, какова природа Максова отчаяния, хотя может представить себе ответ, но и размышляет, не была ли оказия с монашкой, в конечном счете, враками или сном. Возможно, Ипполита сама придумала всю эту историю. Но прежде всего она спрашивает себя, как могли

бы использовать снимки те, кто их обнаружил. Эти сцены спаривания, лишенные всякой страсти, всякой чувственности, достигают чудовищной абсурдности, тогда как дефицит трансцендентности облекает их той грозной и волнующей властью, которой способны обладать машины. У целомудренных и набожных людей грубая вульгарность этих изображений мучительно зачарует именно душу, именно она будет разодрана на куски. Чем меньше эти снимки воззовут к живой плоти, тем глубже запечатлеются они жгучим клеймом в памяти. Грех обретет плотский облик, мерзость конкретизируется в линиях и объемах. Так, эти гнусности перестанут быть нереальными и уже позволят задуматься над их последствиями. Они могут оказывать воздействие противоположными путями: одни - возбуждая смрадное любопытство, другие - навсегда прижигая рану. Постыдная притягательность, как и не менее срамное отвращение служат друг другу взаимными зеркалами, и так как ужас перед плотью, вероятно, одержит верх над тягой к ней, можно спросить себя, не мог ли Макс непроизвольно способствовать спасению богомолок? Кроме того, в силу этого же механизма, не будет ошибкой заключить, что монахиня-прачка, осознав коварство Сатаны, посвятит умерщвлению плоти всю свою жизнь, которая покажется ей недостаточно долгой для того, чтобы искупить позор падения. Если бы монашка или богомолки обладали незаурядным умом, - хотя это все же нельзя предположить, - возможно, они даже извлекли бы необычайную пользу из освобождения плоти, а их отвращение ко всякому блуду превратилось бы тогда в восходящую энергию, в вертикальное трансцендентное движение к свету. Таким образом, они столкнулись бы с ликом своего бога в гнусном, непристойном образе. Воображаемая надпись-посвящение: деревьям, которые повергло небо, орлам, заблудившимся в бурю, тем, кто отвергает бремя плоти...

Конечно, механизм может работать и в обратном направлении; разумеется, некоторые жесты могут превратиться в ядовитый нектар, настоящий мушиный мед; иные воспоминания способны преградить дорогу на небо, сковать существо, не давая возможности ни вернуться, ни двигаться дальше. Ах, это всего лишь девичье воспоминание. Завтра Анна навсегда уйдет к клариссам, облачится в свое первое одеяние послушницы, посвятит себя душой и телом искуплению грешников путем невероятных истязаний. Так она понимала свое спасение и любовь к Господу. "Старшие, сегодня вы спите в голубой комнате". Ее глаза тоже были голубыми, ледяными. Она молилась почти всю ночь напролет, но на рассвете к ней подкралась другая, куснула ей губы и грудь. Анна слишком устала и была слишком взволнована, чтобы защищаться, но расплакалась. В шесть часов она в последний раз встала поздно, сходила в туалет, а затем надела последнюю мирскую одежду. Чуть позже за ней приехала машина. Можно ручаться, что Анна так и не смогла этого забыть. Здесь дают уроки любви. Или пускают парфянские стрелы.

Я сдержалась и не рассказала Максу историю Анны, о которой, тем не менее, напомнило мне его приключение с монахиней-прачкой. Я поведала ему лишь якобы незначительную историю Страсс, которую он нашел действительно безобидной.

Ипполита покидает Венецию, и поезд уже отправляется.

Поезд отправляется; я еще вижу в конце перрона крошечного, перекошенного Макса в пуловере до колен, машущего рукою над головой, - возможно, последний образ... Но Венеция... едва я покинула ее, как мне снова захотелось вернуться в этот загадочный замок. Рядом со мной живет булочница, она всегда беременна, но никогда не рожает; лицо у нее бледное, словно хлебный мякиш. На Калле дель Фруттароль призрак человека, сраженного кинжалом, регулярно воет уже двести лет подряд, а злодей убегает с черным взмахом своего табарро и звуком шагов по каменным плитам. В глубине двора есть дом, куда входят люди, но откуда никто никогда не выходит. Я также помню, как видела в столовой отеля одного мужчину, который обедал, не снимая перчаток. Это были черные лайковые перчатки, и две кожаные руки двигались так, будто принадлежали роботу. Мужчина разрезал мясо, пил, накладывал себе еду и вытирал рот, но я заметила, что он не брал хлеба. Чем были эти два черных зверька на белой скатерти - подвижными деревянными протезами или стальными лапами на тонких шарнирах, спрятанными под перчатками? Скрывала ли кожа пораженную плоть, струпья, тухлую проказу? В болезни ли дело? Или в увечье, причиненном войной, пытками? Я склонялась к мысли, что эти руки должны быть из дерева. Я даже представляла их себе тисовыми, гладкими и кремовыми, эти руки, которые никогда не оставались без перчаток, поскольку человек, вероятно, каждый вечер снимал весь аппарат целиком. Затем рукам приходилось ночевать в какой-нибудь холодной ванной, в одиночестве, их собственный запах дерева, металла и кожи смешивался с ароматом туалетной воды, и в лунном свете они отбрасывали бесформенные паучьи тени на кафельную стену. На следующий день я не видела человека в черных перчатках и больше никогда его не встречала, ни в столовой, ни где-либо еще.

Смерть дерева, из которого сделали руки, падение дерева, валящегося, словно тело Сарпедона, медленная агония дерева на лесопильне. И каждый день - падающее дерево.

Скелет Сарпедона - манекен в коричневых лохмотьях, минеральная марионетка, торфяной цветок. Корешки выпадают букетами из его орбит, торчат между челюстями, поднимаются из висков и смешиваются с прядями шевелюры. Его череп наполнен гравием, песок пересыпается в грудную клетку, словно в клепсидре. Таков Сарпедон на своем подземном ложе, Сарпедон, преданный тьме, прежде чем столетия развеют его прах.

Чтобы уладить кое-какие дела в Риме, Ипполита делает на обратном пути крюк. Чувственная и высокомерная, она должна была, подобно Стендалю, полюбить этот город, где маскароны выплевывают воду мшистыми ртами, но в своем охристо-умбровом блеске он, по мнению Ипполиты, слишком уж изобилует колоссальными поверхностями, чересчур живы-ми жестами статуй и слишком рассредоточен. Сообразуя свою жизнь с движением маятника между внешним порывом и уходом в сладострастное privacy, она любит обширные естественные пространства, но ненавидит слишком просторные комнаты, слишком хорошо проветриваемые места, атмосферу, свойственную некоторым чересчур открытым проспектам и слишком высоким зданиям. За неимением океана ей необходим лабиринт, и в Риме она обретает его в крипте Капуцинов.

I Cappuccini... Кладовая Смерти, где скелеты монахов в капюшонах, унылые марионетки, прислонены к стенам. Я уже видела эти скелеты, которые склоняются или сутулятся под плащами, - именно они ослепили женщину на снегу: Jucundae crudelisque tamen memoriam... Этот был целомудрен, а тот пылал похотью, этот носил в себе небо, а тот принял постриг так же, как батрак нанимается возделывать поле, этот искал Бога, но так и не нашел Его, тот был мятежен, а этот - послушен.

Эта вязь из ребер, эти розетки позвонков, эти черепа, покрывающие стену, воскрешали бы в памяти шкатулки из раковин с прежних курортов или щебень Изола Белла, если бы не стали бархатистыми из-за толстого слоя серой пыли, напоминающей о крысах, забвении и возвращении во прах. Memento mori, - как будто можно когда-нибудь забыть! - но далеко не столь красноречивое, как рентгеноскопия моего черепа и моих позвонков, вовсе не такое волнующее, как этот полупрозрачный лист, покрытый черными блондами и длинными траурными лентами, который открывает мне совершенно иную часть меня и позволяет заглянуть в самые глубины моего естества.

Астрагалы, цветочные узоры и гроздья Виа Венето все же меня интригуют, когда я пытаюсь представить себе душевное состояние тех, кто создавал эти барочные композиции. Развлечение могильщика, зашифрованный язык или творение смятенного лепщика? Чьи руки разбросали четыре тысячи этих капуцинов в виде ромашек, арабесок последнего кавалера? Какие архитекторы возвели из этих четырех тысяч черепов своды, часовни, колонны? Неужели монахи, составлявшие эти мрачные геометрические фигуры, верили, что спасаются, очищая эти кости, цементируя своих умерших собратьев? Между молитвами и трапезами, между колокольным звоном, сзывавшим в столовую и возвещавшим отход ко сну, возможно, читая псалмы, с ведром воды по одну сторону, ведром гипса - по другую и грудой песка в углу, наискось пойманные шафрановожелтым светом лампы, тогда еще живые, а сейчас уже мертвые, капуцины сортировали по величине кости четырех тысяч своих покойных собратьев.

Последний придел в конце коридора - более светский. Памятный алтарь, тоже со скелетами в капюшонах по бокам, занимает дальнюю стену; это игривая композиция из ангелочков нежного возраста, вышедших из семейства Барберини, хрупких куколок из костей, шутливых покойничков с большими черепами, которые поддерживает железная нить. Пальцев недостает, ребра повыпали, но симметрия группы соблюдается двумя детьми-щитодержателями - пирамидой из лопаток, служащей троном третьему. Все эти балдахины, гербы, все эти фризы из костей, которыми снабжен изгиб свода, достигают, наконец, апофеоза в центральном медальоне, заключающем принцессу Барберини. Принцесса Барберини, которой тогда было года три, переодета аллегорией, однако не Ириды и не Флоры, в левой руке у нее костяные весы, а в правой - коса, тоже костяная; в этой экипировке, исключающей любую путаницу, она пригвождена к своду, будто крупное насекомое. Веселая и грозная, со слишком короткой шеей и чересчур высоко приподнятым плечом, несмотря на свое высшее изящество, - ha una linea da morire! - сказали бы на Виа Венето торговки в бежевой пудре, - принцесса Барберини, если не считать косы и весов, являет довольно сносный образ того, что стало бы с моей кузиной Югеттой, если б она убилась под качелями. Но это просто отступление. Дети Барберини, унесенные коклюшем, рахитом или кишечными паразитами, по-прежнему свидетельствуют о собственном формировании. Прежде чем вырасти на молоке кормилиц родом из Кампании, на просе и хлебной похлебке, а также на белом мясе, порой рябчиках и ни на чем другом, эти покинутые черепа, эти известковые раковины зародились, а затем увеличились на дне матки, которая никогда не изображалась, как лицо или руки на портретах. Они проросли в самой глубине плотской полости, о коей не вспоминает никто, хрупкой и страшной, скрытой под мышцами, жировым слоем, кожей, полотном и бархатом, - в кровавом органе, который, возвращаясь в землю, разлагается на лимфу и соки, чтобы перейти в растительный сок деревьев, пропитать гумус, перегной, планету, которая сама - часть солнечной системы, космоса, бесконечности. Все возвращается к первозданным матерям, овулирующим, истекающим матерям, к амниотическим океанам, зародышевым горам, к Матерям на Престоле, к тем, что охраняют в рудниках изумруды, к тем крылатым, что вызывают бури, к тем змеящимся, чьи тела - реки, к пожирающим и порождающим матерям, к слоновьим матерям скал и родников, к матерям, которые несут каменные гирлянды или появляются в облаках, к матерям, рокочущим в лаве, к вселенским сиренам, распускающимся в венчике лотоса и даже в розе эфеба и в кольцах кобры...

Надо было слышать, как ее Светлость, с протершимися локтями, говорила о богинях-матерях, туша сигарету в ботинке из раскрашенного фарфора, вперяя текучий взгляд в бесконечно далекую решетку вентилятора, облепленную каштановой пылью, пока слуга - черные ободки у него на ногтях подчеркивали безвкусие шелковой абрикосовой ливреи - топил нас в море чая.

Назад Дальше