Пожалуй, самое помпезное ребячество, какое порождал человеческий ум. Но оно вовсе не легкомысленно. Крутые подъемы, спуски, принуждающие к галопу, и недостойные мостки, безусловно, неприятны, но экзотический Сад с его Caput Medusae?, Agave ferox, остриями, пиками, иглами и крюками, с его скрытными, излишне замысловатыми лестницами, на которых скользит кожа подошв, - этот Сад глубоко преступен. Столь же пагубное, жестокое и жутко непристойное Казино отбросило всякий инфантилизм. Его ядовитые чары приобретают мифологические масштабы; будто влагалище некоей исполинской Медеи, первозданной шлюхи, оно приотворяется под натиском Левиафана в тот самый миг, когда совершается акт - в торжествующей эрекции порфирных колонн, столь плотных, что кажется, будто они вот-вот треснут, и в позолоте, отраженной в глубине зеркал, где взрывается бескрайняя галактика люстр, где одновременная эякуляция мириад пальм устремляется, насколько хватает глаз, в своей вечной пульсации к обнаженным фигурам на потолке. Избыточные сфинктеры скамеек блестят жиром и морщатся вкруг перегноя жардиньерок, полных семян; титанические роды совершаются на устах обивок, намек гнездится в синусе каждой кривой, в завитке гипсового украшения, раздувшегося от зародышей, и в дряблом углублении листьев аканта. Пустынны туалеты - подземный лабиринт, уборные и места для испражнения, да еще зеркала, дворец, вторящий эхом моим шагам. Этот Аид украшен рамками, портиками, медными безделушками; дощечками и перилами, акажу и хрустальными защелками, каждая грань которых хранит один из элементов головоломки. Все сверкает, но стоит провести пальцем по стенам, и он останется сальным, словно от плохо вымытой посуды, оденется пленкой времен Эдуарда VII, жирным слоем конденсированных испарений, дыханий и тайно осевшего пара. О, Леди, подозрительные Леди, пышущие своей плотной и нечистоплотной женственностью, именно здесь подбирала платье Прекрасная Отеро, сюда она клала свою широкую задницу, окруженную возвышенной майоликой, растительными фризами: ветками колючего кустарника, отягченного одновременно листьями, цветами и плодами, вязью, в которой сияет отблеск электрической лампочки; корой цвета крови и иссиня-черными тутовыми ягодами, изображенными в виде барельефа. Тутовая ягода, клеточная morula с привкусом малины, уже сложная, тревожащая, роковое дробление, воссоединение бластомеров, - наверняка, недозволенных, противозаконных, нежелательных, - угрожающее memento, которое тутошняя стена, украшенная тутовыми ягодами, произносит для такой машины, как Прекрасная Отеро, для мяса, беспрестанно подвергающегося угрозе оплодотворения, но все же не разгадывающего смысл послания. Каролина Отеро, с бархатным белым грибом цвета мадеры на голове, переплетенной талией и могучей грудью, говорят, грушевидной формы; подмышками с бородкой из мокрых водорослей; темными и блестящими, как тутовая ягода, глазами; the Suicidal Siren, в облегающей одежде и напудренная, к тому же располагающая примерно тридцатью пятью тысячами яйцеклеток, приютившихся в ее яичниках, хотя за всю ее жизнь изверглось не больше четырехсот, - Каролина Отеро ловко заменяет изящную губку с тонким кружевом, хрупкий залог своей безопасности. Но глубоко в душе скрыт страх - призрак акушерки или какой-нибудь торговки лекарственными травами, похожей на ту, из-за которой аббат М. однажды впадет в плотский грех, неотвязная мысль об эпилоге и результате, - почти конечном, - сводящемся к останкам в эмалированном тазу. Ведь этому концу века, хрустящему, щекотливому, кокетливому, шелковистому в своих подметающих пол платьях из плиссированной тафты, в своем батисте, в дрожащих, будто актинии, боа, в своих шубах и палантинах из меха выдры, в своей бахроме, длинных волнах крепа, просвечивающем бурлении шифона и трепетной пене над блестящим шевро ботиков, да и во всем великолепии экипажей и конской сбруи, маркетри, стекол, лака и хрусталя, - всему этому изобилию, всей этой красоте сопутствует запашок формалина и мочи, все это погружено в зловоние нижнего белья в пунцовых пятнах, чернеющих по краям, в затхлый смрад мясной лавки или, возможно, тех растений, что гниют в стоячей воде болот. Прекрасная Отеро хватает предмет двумя пальцами и отдает его горничной, - стыдливость здесь неуместна, - которая опускает его в тазик за ширмой с ирисами: вода краснеет, приобретая винный цвет. Мир праху Прекрасной Отеро. Смерть совершает необычную переоценку. Елизаветинские девицы легкого поведения носили перстни с адамовой головой, дабы в миг возбуждения Приап и череп соединялись в едином образе.
А пальмы? Ни разу не видела, чтобы их разбивала молния. Погибают ли они от пилы?.. Каждый день - падающее дерево, но каждая секунда - поваленный тайный лес.
Естественно, Ницца. Милая и коварная граница, тупиковый сад какой-нибудь Цирцеи с убогим воображением. Чары и безумства ка-кой-нибудь Прекрасной Отеро, которая умерла здесь, побежденная, обнищавшая.
Невинная и хрупкая, величественная и кровожадная, the Suicidal Siren всего лишь подчиняется древним естественным законам, изначальным patterns пожирания, которым подчиняются гарпия больших экваториальных лесов и тигрица, совершающая обход. Она - простодушная самка, даже если ее жертва артачится и брыкается.
Мосса - Гюстав Адольф Мосса - артачится и брыкается. Произведения этого человека, дожившего до глубокой старости, выставлены в одном из залов музея Шере - дворца, пахнущего воском и стеклом, где однако угадываются ночные пиршества пауков, - и охватывают лишь тринадцать лет. Меня ослепляют и, возможно, одуряют чары; эмоция, которую я испытываю при встрече с собственными фантазмами, правдиво отраженными в зеркалах Моссы, видимо, помрачает мой рассудок. Вот все наши символы, - его и мои, - представленные, словно в каком-то анатомическом кабинете. Не знаю, насколько Моссе удалось расшифровать созданную им же самим тайнопись, и в этом - суть загадки, тайны, спрятанной под свернутыми покровами. Не думаю, что Гюстав Адольф Мосса был великим художником и даже просто хорошим художником, несмотря на его гризайли с белыми бликами, перламутровые и ртутные переливы несчастной покойницы, лежащей на снегу, и тонкости, достойные кисти Климта. Мосса - поэт, умеющий рисовать, писатель, сбившийся с пути и именно благодаря этому незаурядный. Мазохист, модулирующий пылкость своего крика в сложных вокализах, поочередно искусный и неуверенный в себе, одержимый своим видением до забвения всего остального, Мосса может позволить себе патетику, не впадая в китч. Даже если он немножко отведывает этого китча, ведь профили и правда мятежны, а руки и правда возмутительно тонки. Тем не менее, Мосса никогда не варганил женственной живописи, дамских поделок, даже если его шляпы и драгоценности тотчас вызывают в памяти имя художницы, которая, наверняка, мечтала бы их позаимствовать. Его виртуозность самостоятельна, а некоторые обращения к Гюставу Моро заставляют лишь пожимать плечами. Мосса не сводим ни к кому, и поэтому его никем нельзя заменить. Будучи далек от всякой самодовольной архаизации, он помещает древние архетипы в контекст собственной эпохи, в лабиринты Геркуланума, готового обрушиться при первом же звуке трубы, при первом же всплеске триколора. В таком упрощенном и все же таком сложном мире поздней Империи Далилу, Саломею, Леду и леди Макбет одевает потусторонняя Мадлен Вионне: гули в шляпах из костей и воронов расхаживают близ могил, разнося в своих воланах трупный смрад. Неистощимый источник, вечно ненасытная мать - вот гарпия с коком и лоснящимся оперением на голове, вот последняя Парка, ужасная, несмотря на роскошь украшений, и безжалостно опечаленная. Мосса иллюстративен, он прорисовывает даже пуговицы на гетрах и пятна крови - звезды, забрызгивающие его полотна, свернувшиеся солнца его автопортрета с палитрой. Художник стоит анфас, слегка подавшись вперед: чувствительное, тревожное, немного измученное лицо, затылок сжат гадючьими кольцами, сердце гложет скорпион. Виден гриф скрипки, причудливо зажатой правой подмышкой. Вытянутая, унизанная кольцами рука художника-мученика держит кисть с невероятным, почти смехотворным превосходством. Какую модель представлял себе тогда Мосса? Самого себя или ту, чей портрет возвышается над художником на стене с красными звездами? - Я люблю и уважаю Моссу за то, что у него нет легенды. Не стоит доверять тем, у кого она есть: они ничем не лучше Прекрасной Отеро, ведь легенда слишком легко маскирует отсутствие содержания. Мосса, дорожащий женщиной, как каторжник - плетью, любит скрывать свой секрет и одновременно выдавать его с помощью ребуса. Загадка, полная латинской выспренности и гуманистических реминисценций, - этот образ способен расшифровать лишь посвященный. Профиль Пьеро - такой же, как у переодетого Гелиогабала, пудрящегося на глазах у распутников во фраках. Тайный обет нетленного сына, даже если это одновременно мать, брошенная на снег и ослепленная скелетами в капюшонах, фантастическими кающимися грешниками: Jucundae crudelisque tamen memoriam...
Своим пером, острым, точно рубин на сухом резце, Ипполита уже много лет рисовала бесчисленных гарпий. Гарпий в ветвях голого дерева, гарпий, сидящих на изгороди площадки, гарпий, бьющихся на чердаке, гарпий, гнездящихся в ячейках колумбария, гарпий в полете, гарпий, подстерегающих в листве, гарпий посреди развалин какой-нибудь Пальмиры. Она даже наделила одну из них своим лицом - одинокую гарпию на фоне пустынного пейзажа, напоминающего высокогорья Персии, ведь в конечном итоге Ипполита - собственная мать и одновременно собственная дочь. Возвращаясь к себе, возвращаясь в себя, она обнимает свою вторую половину и вновь соединяется с ней, как Сарпедон, обнимая тень, которой становится, наконец воплощает самое давнее и сокровенное из своих желаний. Такова Ипполита с ее длинными черными перьями, которые обрезаны пустыми зеркалами, с бровями, приподнятыми над трутовыми глазами, с губами, искривленными в презрительной гримасе, и с шевелюрой, возвышающейся, подобно хохолку некоторых крупных хищных птиц. Автопортрет, тождественный химической диаграмме, хотя ее кристаллы можно направить в сторону, отличную от той, что рассматривает автор. Такова участь любого автопортрета и даже любого портрета, всегда слишком тяжелого либо слишком легкого, слишком большого либо слишком маленького, поневоле состоящего из телескопических глубин и втягивающихся знаков.
Я сделаю серию автопортретов, попробую зафиксировать такое знакомое лицо, которое со временем стало для меня чужим. Хотя сама я не могу как следует себя рассмотреть, глаза посторонних часто кажутся мне стеклянными протезами или даже искажающими лупами. Например, прошлой зимой я неожиданно столкнулась с собственной персоной во франкфуртской картинной галерее, на одном карандашном этюде без названия: художник выставлял его вместе с другими рисунками как простые альбомные наброски. Портрет явно был выполнен по газетным фотографиям, беглым зарисовкам или, самое большее, сделанным наспех эскизам. В его экспрессионистском стиле чувствовалось что-то застывшее, устарелое, и мое лицо, нарисованное крупными штрихами с подчеркнутой энергичностью, казалось вышедшим из Берлина двадцатых. Однако это была все же я - сильно подурневшая, постаревшая на полстолетия и целиком сведенная к соединению неживых форм. Художник никогда не разговаривал со мной лично, мы обменялись лишь парой слов при нечаянной встрече. Возможно, его заинтересовала геометрия лица, но все же не настолько, чтобы он попытался постичь ее глубинный смысл и заинтересовался характером. Этот портрет меня поразил и мне совсем не понравился. На пару минут он даже огорчил меня до такой степени, что я решила пожаловаться, но сразу же представила всю глупость такого поступка, ведь небезразличное отношение к чему-либо равносильно признанию. Не признать этот портрет своим, обойти его молчанием - значит, заронить в каждом зрителя зерно сомнения, которое вскоре превратится в чистое отрицание. Как только я решила, что эта злосчастная картинка изображает не меня, она тотчас перестала изображать меня в моих глазах, а вскоре, вероятно, и в глазах других. Но каковы же будут мои автопортреты?
Ипполита любит ходить пешком и поэтому гуляет по городу извилистыми маршрутами, вышагивая от Шато до самой Бометт. Ницца не живописна, она уже летняя со своими улицами, пропахшими пеплом и солью, своими домами под снос, своими тротуарами вдоль железнодорожных путей, своим небом цвета окиси цинка, своими кафе, всеми своими угловыми кафе, своими тележками, - мостами над черными канавами, - поставленными перед металлическими шторами супермаркетов, своими дворниками, подметающими кожуру и обрывки газет, своими автобусными остановками и своими пальмами. Такова идеальная среда, в которой прохожий может гулять наедине с собой целыми днями, и при этом ничто не заставить блеск его драгоценностей померкнуть и не нарушит порядок его воображаемых богатств. Этот город отличается бесплодностью разграфленной страницы, позволяющей начертить какие угодно архитектурные сооружения.
27 мая. День моего рождения, веха поступательной и одновременно разрушительной эволюции, краткого и долгого времени меж двух зрелищных цезур, окончательный этап на пути к смерти.
27 мая. Праздник в честь плода, который должен созреть, упасть и сгнить...
27 мая. Возраст не касается меня как негативная проблема, поскольку я каждый день рождаюсь на свет и начинаю все сызнова. Он касается меня лишь как метаморфоза. Всякая метаморфоза - чарующий процесс в непрерывном ряду этапов. Наблюдение за тем, как удлиненная нимфа Пармиджано постепенно превращается в колдунью Ганса Бальдунга Грина, представляет естественное явление, - и не что иное, - которое поражает меня до такой степени, что удивление, изумление в подлинном смысле слова, исключает всякую возможность огорчения. Это как видеть насекомое, вылупливающееся из куколки. Распускающийся лист. Падающий лепесток, коричневый и смятый, который становится полупрозрачным, просвечивающим, гниющим. Видеть, как тает снежинка, шальная звезда. Смотреть микрофотографический фильм о коррозии, проверке волокон на эластичность или молекулярных изменениях, которые вызывает определенная скорость в определенном теле. Каждый этап эволюции энергий - шедевр изобразительного искусства. Что же касается осознания того увядания, которое навязывает мне возраст, оно не в силах задеть гордыню, не сводимую к проявлению вялой суетности.
Итак, 27 мая, случайная, озадачивающая дата, ибо с какой стати цикл моего вынашивания должен был закончиться именно в этот день? Солнце в третьем знаке зодиака, небом правят Кастор и Поллукс, - двусмысленность, двойственность, двуличность и даже сомнительность, - утром четверга, когда атлантический дождь шелестит в каштанах, мать производит меня на свет: перебой стиля и разрыв промежности. Любое рождение - страница Октава Мирбо, переписанная Жоржем Куртелином. Каминные часы бьют сдавленным голосом семь в тот миг, когда я, сдавленная пуповиной, попадаю в большую угловую комнату, в ту минуту, когда прибываю к Атридам вместе с запахом мясной лавки и всеми ужасами родов, - сама по себе ужас, пунцовая и липкая, с головкой, криво зажатой акушерскими щипцами, а доктор Сезар говорит:
- Девочка.
Мясная муха, которой удалось проникнуть в комнату и от которой, возможно, произошла другая, из погребальной часовни, беспрерывно бьется в окна. В каждом углу - кровь и вазы с кипяченой водой, в каждом углу ноги уже поскальзываются на пробках из-под шампанского. За исключением гарпии и меня, весь мир сер, даже доктор Сезар, говорящий "девочка", произвольно занося меня в графу гражданского состояния, которая мне не подходит; практикующий врач без воображения, серый сизарь с коралловыми лапками, который собирается закрыть для меня флотскую карьеру, вытолкнуть меня из девичьих кроватей и заставить носить юбки; слабоумный акушер, напившийся отцовского шампанского, который, держа меня вниз головой, устремляет свой голубиный взгляд на мою промежность, а затем говорит:
- Девочка.
Это мальчик-девочка, маленький гермафродит, мадам. Вот он - пунцовый и липкий, с головкой, криво зажатой акушерскими щипцами, двойственный, как небесные Близнецы, совершенный в своей полноте, как Шива-Ардха-наришвара, высеченный из элефантского камня, который он сможет увидеть лишь более полувека спустя. Но поскольку я сер, серый христианин, я говорю:
- Девочка.
- Я не хочу ее видеть, унесите.
Ведь она это сказала...