4
Как только вернулся отец, поспешили сесть за стол, и нашлось по граммульке. Перед тем как выпить, отец что-то долго говорил, обращаясь к нему и чуть помахивая в такт словам зажатой в руке рюмкой, а Ивачев, немного принужденно улыбаясь, делал вид, что ему это интересно. Отец любил говорить тосты, разнообразием они не отличались, особыми вывертами не блистали и сводились, в сущности, к пожеланию здоровья и успехов да еще к выражению уверенности в том, что праздничная чаша есть необходимое возлияние богам, без которого они вовсе отвернутся от пренебрегающих ими людей. Ивачев полагал, что слова ценны постольку, поскольку в них содержится что-либо новое, неслыханное раньше; в словах же отца ничего нового не было, да и реплики матери новизной не отличались. Он делил себя между ними и растущим желанием оказаться скорее возле Веры, ел торопливо и то и дело прислушивался к нагрудному карману: там? Да, они были там, и это было, по-видимому, правильно. Как только они оказались у него в руках, что-то переменилось и в нем самом, и в окружающем. Если прежде он хладнокровно размышлял о том, что будет недурно переделать эти бирюльки, знакомые с детства, в сережки и брошь для жены (такие сережки и такую брошь, каких сам он ей никогда в жизни, видимо, не сможет купить, и, значит, она будет вынуждена обходиться без них - а разве это справедливо?), то теперь, когда запонки лежали в кармане, подобный проект представлялся дичью несусветной, и было непонятно, как мог он если не породить его, то с ним согласиться.
Отец включил телевизор, и через минуту, выплыв из небытия черного экрана, разноцветные музыканты принялись резко и часто, с нерегулярными взбрякиваниями рубить что-то чавкающее в погромыхивающей лохани. Прожектор гулял по ним, как слепой по лесу, то и дело натыкаясь на очередное дерево и некоторое время ощупывая его в надежде установить, тополь это или дуб. Потом он нашарил певицу, вылепив ее лицо плоским и широким. Она стояла молча и раскачивалась с боку на бок, шевеля обтянутыми бедрами. Лицо ее становилось все более и более напряженным, и вот в какой-то одной ей известный момент она приподнялась на цыпочки и, поднеся ко рту черную фигулину микрофона, мучительно крикнула, точь-в-точь как если бы ее за миг до этого зарезали. Пела она до пота старательно и трудно, каждый звук давался ей непросто, и, глядя на нее, Ивачев подумал, что пение - это, в сущности, тяжелая работа.
- Знаешь, отец, - сказала мать, глядя на Ивачева. - Сын-то у нас совсем взрослый. Я ему твои запонки отдала.
Ивачев внутренне напрягся, приготовляясь к тому, чтобы выслушать несколько заведомо известных ему фраз о том, что следует беречь, как следует беречь и для чего. Он еще не знал, что в жизни вообще нет ничего неслыханно нового и говорят люди друг с другом не для того вовсе, чтобы передать известные им сведения, а всего лишь чтобы в очередной раз признаться в любви.
- Мои? - удивился отец. - Наши. Ну и правильно. Нечего им тут валяться. Дай-ка мне кусочек хлеба.
- И куда ты столько хлеба мнешь, - заметила мать, - ешь вон лучше овощи.
Ивачев знал, что скажет мать, и точно - это она и сказала. Похоже, в жизни действительно не было ничего неслыханно нового и, быть может, не предполагалось с самого начала. Всегда прежде подобная мысль вызывала в нем неприятное чувство, в котором было и возмущение по тому поводу, что его хотят принудить к жизни, в которой нет ничего неслыханно нового, отчего она выглядит тусклой и поношенной, и жалость и превосходство над теми, кто, по его разумению, живет такой жизнью. А сейчас она легла спокойно, словно нашлось вдруг в душе место, специально для нее предназначенное. Раньше места не было, а теперь вдруг нашлось: незаметно для него калейдоскоп повернулся на долю градуса, узор обрушился и снова восстал, но уже не таким, каким был секунду назад; место нашлось, и эта мысль легла верно и крепко, как ложится чистый, ядреный, без единого скола кирпич в послушно раздавшуюся и приобнявшую его подушку свежего раствора.
Музыка смолкла, певица закрыла рот и принялась неожиданно легко раскланиваться, сложив на груди красивые гибкие руки и время от времени делая что-то вроде книксена - это у нее ловко получалось, хотя, казалось бы, после столь нечеловеческих усилий у нее должно было остаться сил лишь на то, чтобы сипло отдуваться да утирать пот со лба заскорузлой рукавицей.
- Глядя на нее, - сказал отец, кивнув в сторону телевизора, - отчетливо понимаешь, что пение - это не забава, а тяжкий труд.
Вслед за тем он воззрился на сына, но сын промолчал, неопределенно пожав плечами.
5
Чай пили совсем уже второпях, и тут вдруг Ивачева прорвало, и он стал, обжигаясь и фыркая, лихорадочно-торопливо рассказывать отцу о себе, словно все три недели не мог для этого найти времени и не найдет, быть может, никогда позже. Он говорил быстро, прихлебывая чай, говорил невнятно, валя в один большой и все более перепутывающийся ворох десятки обстоятельств, а то и целых пластов, не имеющих друг к другу никакого отношения и связанных сейчас только желанием Ивачева даже не то чтобы оправдаться, а, скорее, убедить в том, что ему впредь можно верить - как будто случилось что-то такое, в результате чего возникла необходимость оправдываться или доказывать свое право на доверие.
Его лихорадочность молниеносно передалась отцу, он тоже заволновался. Они говорили, говорили все громче, говорили хором, перескакивая с предмета на предмет и то и дело норовя вернуть друг друга туда, откуда один из них только что соскочил и ни за что не желал возвращаться - да и не смог бы, скорее всего, даже если бы захотел. Они кивали, понимающе мычали, отпускали замечания, из которых стороннему человеку (мать не была сторонним человеком) стало бы с очевидностью ясно, что каждый из них представления не имеет о том, что хочет сказать другой; они нетерпеливо шевелили пальцами, словно пытаясь вывернуть из воздуха кончик фразы, за которую можно уцепиться и затем продолжить самому, пристегнув к этому кончику нечто такое, что вертится в этот миг на языке. Мать смотрела то на одного, то на другого, лицо ее то светлело, то хмурилось, то нежность, то забота осеняла его черты, и порой она вставляла в их речь одно или два слова, но они дружно отмахивались, словно в их стройные рассуждения вторгалось что-то чужеродное, не имеющее к логике отношения. На самом-то деле в их словах и мыслях не было никакой связности, и сторонний человек вынужден был бы заключить, что здесь не может быть понимания, и оказался бы прав, если бы не одна простая, но все-таки не всем понятная вещь - там, где есть понимание, связность необязательна.
Мать уже беспокоилась: как бы они ни стремились забыть о времени, бесконечно кивая и подсказывая друг другу нужные слова, время о них забывать не хотело - минуты текли, следовало поторопиться, и у дверей их стремительный разговор - невесть о чем, собственно говоря, - оборвался и перешел в междометия - возьми ключи… паспорт не забыл?.. куртка… плащ… пальто…
Таксисту отец первым делом объявил, что они провожают сына, и всю дорогу они обсуждали его в третьем лице, что Ивачеву не нравилось. Таксист поглядывал на него в зеркальце с усмешкой, словно знал о нем что-то такое, чего даже сам Ивачев о себе не знал. Ему было лет пятьдесят, и у него было шесть человек детей - он сам сказал.
- А мой недавно женился, - со знанием дела толковал таксисту отец, развалившись на переднем сиденье. - Скоро будут внуки!
Из-под шляпы торчали седые косички. Мать вдруг протянула руку и поправила их.
- Тебе стричься пора, - сказала она.
- Подожди, - отмахнулся отец. - Что, будут? - спросил он, поворачиваясь к Ивачеву. - А? Будут?
- Будут, будут, - буркнул Ивачев и отвернулся к окну.
- Отстань от ребенка, - недовольно сказала мать.
Отец замолчал.
Неожиданно брызнул с почти ясного неба невесть откуда взявшийся минутный дождь. Капли громко хлопали по листьям чинар, оставляя на них круглые следы, похожие на пуговицы, падали на асфальт и разбивались вдребезги или, если везло, мгновенно раскатывались в разные стороны пыльными шариками, словно дробью. Они пересекли площадь, над которой витал тревожный запах мокрой пыли. Площадь была закрапана так, словно кто-то кинул с неба пару лопат гороха. Солнце клонилось к выгорелым холмам. Вокруг солнца стоял бледный сиреневый ореол - это было солнце поздней осени. Влажные листья чинар скреблись под порывом легкого ветерка, трепыхались на своих черенках. Те, что срывались, начинали растерянно кружиться, а потом падали на пыльную щетину сухой травы.
В зале было просторно и светло. Ивачев поставил чемодан и выпрямился, повертывая голову с независимым видом. Он всегда немного топырился на людях.
- Пришли, - тихо сказала мать.
- Ну что, - виновато ответил он. - Регистрации-то нет еще, что ли?
Динамики порой начинали гулко содрогаться, и тогда из них высыпались названия городов и номера рейсов.
Мать, заглядывая Ивачеву в лицо снизу вверх, взяла его за руку нетерпеливым движением и прижалась плечом к его плечу. Ивачев подавил в себе желание отстраниться и улыбнулся в ответ, изо всех сил стремясь не показать ей, что здесь, вообще говоря, не место для этих нежностей. Просунутой под его локоть ладонью мать тайком погладила шуршащую ткань куртки, и в этот же миг отец, стоявший справа и глядевший в противоположную сторону, протянул руку и как бы невзначай коснулся ладонью его рукава; можно было подумать, что это вышло случайно, если бы не постоянство и ровность того еле заметного усилия, с которым прижимались его пальцы к рукаву. Ивачев замер между ними, стараясь ничем не показать, что он что-то такое чувствует. Так они застыли втроем: Ивачев смотрел на табло, отец повернул голову, и теперь уже оба они заглядывали ему в лицо так, словно от него к ним текла сейчас струя жизни и они не хотели, чтобы она прерывалась, но вместе с тем имели гордость не опускаться до мольбы; они стояли так, цепляясь за него в гулком зале, схватившись, словно он был берегом или лодкой, а их вот-вот должна была оторвать и унести куда-то в черноту налетающая со спины, пенящаяся и нависающая над головами волна времени; они держались за него так, словно он и только он мог помочь им проплыть еще, еще дальше по этому морю. Жар исходил от их пальцев, Ивачев стоял, глядя на табло, и только глупое, неизвинительное, в сущности, стеснение мешало ему прямо здесь, в толпе, опуститься на дрогнувшие колени и прижаться губами сначала к стареньким туфлям матери, а потом к стоптанным башмакам отца.
Глава 3. Кто носится вскачь по джангалам
Мызин еще вчера твердо сказал "нет", потому сейчас Митька сидит возле кухонной палатки, безразлично насвистывая.
Мерген с Володей собираются ехать. Утро уж позднее, а собираются с ленцой, неторопливо. Понятно - им ведь не в маршрут…
…Это в маршрут выходят рано, встают затемно, когда еще проблескивают сквозь ледяной воздух сиреневые утренние звезды и воздух сам сиреневый. Бормоча что-то непослушными спросонья губами, когда с высокой травы на ноги брызжет обморочно холодная роса, Митька нетвердой трусцой спускается к ручью и окончательно просыпается уже здесь, у воды. А Клавдия Петровна поднялась вообще бог весть когда, и у нее уже все готово: очаг едва дымится, догорают в нем дрова, а на большом плоском камне - он будто специально здесь тыщу лет лежал, дожидался, когда же, наконец, понадобится! - стоит здоровущая кастрюля, котелок и пятилитровый чайник. Сейчас Клавдия Петровна расстелет возле палатки большой квадратный брезент, положит на середину две буханки хлеба, пять ложек и банку с сахаром. Пожалуйте, кушать подано… Сидеть на брезенте неудобно, ноги затекают.
А еще через полчаса лошади заседланы, и Митька нетерпеливо переминается, держа Орлика в поводу.
Мызин невыносимо медленно протирает очки красным платком, снова сажает их на свой траченный солнцем нос, оглядывает всех и говорит недовольно: "Ну что, поехали?.."
И тогда Митька начинает торопиться. Вот и Мызин ему говорил - не торопись! - и Володя тоже, и сам он уже сто раз зарекался, а все равно ничего с собой не поделаешь - даже руки начинают от спешки подрагивать! Он перехватывает повод покороче и делает два шага, чтобы оказаться от Орлика с левого боку, и тут же, еще не примерясь, сует ногу в стремя. А оно высоко - ой высоко! - потому что Орлик нормального лошадиного роста, а Митька-то - нет. То есть для своих-то лет он тоже нормального роста, но в сравнении со взрослым человеком все же коротышка; потому и стремена на его седле вон аж куда затянуты!.. Он сует ногу в стремя и, чтобы не упасть, хватается за седло; и тут же оказывается наверху, сам не поняв как. Должно быть, выглядит это смешно, потому что Мерген всегда скалится, да и Володя порой улыбнется. Конечно, если бы у Митьки были такие же длинные ноги, как у Володи, он бы тоже не стал торопиться: сунул ногу в стремя и - р-раз! Неторопливо, плавно взлетал бы в седло… Впрочем, сам Мызин тоже не больно-то плавно в седло взлетает. Не потому, конечно, что не умеет садиться. Просто ему все равно, как это выглядит со стороны - плавно, не плавно… Он берется за холку, и его Карий, словно проснувшись, напрягается, мотает головой недовольно. А Мызин, не обращая на него внимания, сует в стремя сапог и, прильнув на мгновение к лошадиному боку, возносит все свои девяносто килограммов на полтора метра вверх. Карий чуть прогибается в спине, переступает, снова мотает мордой, гнет шею, будто норовя цапнуть Мызина за ногу. А Мызин еще ерзает, усаживаясь как следует, и из сапога у него торчит рукоять короткой камчи, а полевая сумка сползает набок, и тогда он привычным движением забрасывает ее за спину.
- Ну что, поехали?..
И они трогаются друг за другом. Впереди Мызин, за ним Васильич. Там, где можно, они пускают лошадей рядом, чтобы чуть только не цеплялись стременами, и толкуют на ходу о делах, о разрезах, о каком-нибудь там девоне или юре - то есть о том, в чем Митька почти не разбирается и что звучит для него всего лишь как аккомпанемент постукиванию копыт. За ними Мерген или Володя, потом Митька, а следом за Митькой еще кто-то - Володя или Мерген: Митьке Мызин не позволяет быть замыкающим. Так они едут гуськом друг за другом - утром к югу, вечером - к северу, и с каждым днем все заметнее становится протоптанная в густой траве тропа от палаточного лагеря до края долины.
Долина? Нет, это не долина. Чтобы снова спуститься в долину, пришлось бы целый день дотемна гнать коней - то быстрой рысью по широкой тропе, пересекая мелкие саи и ручьи, то пробираясь по душным зарослям и щебенистым склонам, на которых человек, осторожно ведущий лошадь в поводу, чувствует себя слишком прямоходящим. Лошадьми - до кишлака Гулинор, а оттуда начинается автомобильная дорога, прорубленная в горах. По ней все дальше, дальше… уже до самой долины.
Долина там, внизу… должно быть, по ее пыльным пространствам по-прежнему неуверенно, будто ощупью, ходят бескостные знойные вихри. Жара и пыль… поля, поля, поля… раскаленная лента шоссе. Шоссе пересекает желтую равнину и снова карабкается в бурые горы, петляет через два перевала, а в конце концов сбегает к дымной чаше Хуррамабада…
Здесь-то не долина - просто обширное горное плато. Вокруг него сияют ослепительные пики заснеженных вершин. С одной стороны оно покато загибается в обрыв, с другой - круто дыбится скалистым склоном. Здесь растет зеленая трава, торчат свечи эремурусов и лошадиные копыта стучат мягко, словно по кошме.
Добравшись до конца плато, они разъезжаются: Васильич с Мергеном - одна пара, Мызин с Володей - вторая. С ними и Митька - третьим.
Таков порядок в маршрутные дни, а сегодня - камеральный. Сегодня все по-другому. Мызин с Васильичем скоро сядут в большой палатке, поднимут полы, чтобы продувало ветром. Будут курить, чинить карандаши, переговариваться, шуршать калькой. К вечеру Васильич надуется, потому что Мызин докажет ему, что в Чашмасоре надо сделать еще два маршрута. Но это к вечеру, да и то не наверняка. Клавдия Петровна, проводив их в маршрут, обычно забирается в палатку и досыпает. А сегодня завтрак был поздний, ленивый, да к тому же грядет обед, так что спать ей некогда, будет распевать песни да чистить картошку, резать капусту на фанерке. Володя с Мергеном едут в кишлак Обикунон, в магазин - за сигаретами и, наверное, за водкой. В общем, у всех дела, один Митька ходит как неприкаянный. Придется таскать воду Клавдии Петровне, или Мызин еще почище что придумает, а в Обикунон его не пустил; так вчера и сказал: "Нечего ордой мотаться… Только лошадей гонять!.."