Муромцев считал, что это самое сокровенное место. Олег, знавший о мании Валентина, слегка подсмеивался над ним и говорил, что находится в лучшем положении: почти все свои стихи он держит в голове. Однако, он тоже не брезговал "тайными местами", но не до такой степени. Муромцев даже побаивался связываться со своими "хранителями" по телефону, и когда было неизбежно, осторожно приезжал к ним прямо на квартиру без предупреждения. "Ты извини, старик, - объяснил он однажды своему самому потаенному хранителю, - но я тебе никогда в жизни не позвоню: просто сейчас на дворе двадцатый век, такая уж цивилизация теперь, и предосторожности надо делать автоматически, независимо от того, нужны они или нет. Сегодня, может, хорошая "погода", а завтра опять плохая. Двадцатый век, ничего с этим не поделаешь, а по сравнению с грядущими веками еще будет выглядеть как персик, как поцелуй мамочки. Так что живи пока и радуйся. То ли еще будет на этой планетке. "Хранитель", выслушав это, умилился, и тут же выставил две бутылки наливочки, чтобы отпраздновать это счастье - жить в двадцатом веке… Но по другому счету Муромцев, наоборот, упрямо надеялся, что скоро нагрянут хорошие времена, и по неофициальной Москве ходило выражение: "слабоумный оптимизм Муромцева".
Сейчас Валя как раз спешил к этому потаенному "хранителю". Тот работал инженером, но его супруга хозяйничала дома, и ей в любое время можно было вручить пакет со сказками.
Положив рукописи в портфель, Муромцев вышел из дома. Его все время мучило желание опохмелиться, но он боялся выпивать: вдруг потеряешь портфель. Все-таки, не выдержав, он юркнул в уютную и в то же время мистическую в своей пустынной заброшенности столовую. Народу было в ней мало, только у кассы дремала толстенькая кассирша. Где-то со двора долетала тоскливая и родная песня. Эти заброшенные столовые всегда почему-то вызывали в нем ощущение каких-то бесконечных просторов, странности бытия и щемящей тоски, смешанной с любовью и удалью. Но самым сильным всегда было чувство странной и таинственной жизни, схоронившееся именно в этой обычности и серости… И поэтому Муромцев очень любил эти столовые, посещая их даже в одиночестве, чтобы пить и "созерцать".
"Всего лишь два-три пива, не больше", - успокоил себя Муромцев. Он подсел к человеку, который доливал шестую бутылку пива. Почти два часа он опохмелялся с этим рабочим, разговаривая по-тихому, и даже поцеловавшись с ним на прощание. Особенного созерцания, правда, на этот раз не получилось, зато было общение. Не забывал Муромцев и подхватить с собой свой портфель, когда выходил из столовой.
Он почувствовал, что душевно не в состоянии давать сегодня частные уроки, тут же позвонил и перенес их на другой день. Надо было скорей двигаться к "хранителю", который жил на другом краю города.
"Цивилизация двадцатого века" не потревожила Муромцева до самого конца его пути. Он благополучно предстал пред дверью знакомой кооперативной квартиры. Нажал кнопку, и безмятежная Вера - жена "хранителя" с улыбкой приняла подпольного писателя. Ее дочка не без лукавства поглядывала на Валентина. Вера тут же напоила Муромцева чайком, бережно приняла "пакет", спрятав его в надежное место, и расспросила о нашумевшем чтении у Омаровых. Она уже знала некоторые детали, ей звонила Вика Семенова.
Муромцев опять почувствовал прилив прежних сил, и Вера упросила прочесть ей одной рассказ "Маменька".
- Все равно по твоей тетрадке я ничего не разберу. Ты нам даешь только черновики, - добавила она.
Валя редко делал такое, чтобы одному человеку читать. Но на сей раз он согласился, и дочка Веры была предусмотрительно спрятана в другую комнату. "Рассказ про транс-миграцию, и ребенку не стоит знать, откуда его душа", - усмехнулась Вера.
Две рюмки коньяку и эти слова еще более вдохновили Муромцева; его глаза горели, когда он читал.
- Значит, если исключить случаи спасения души под крылышком у Господа, в остальном предстоят кошмарные путешествия в иные невидимые нам миры, - неожиданно заскулила Вера, когда Муромцев кончил читать.
- Ну, прежде всего не стоит исключать первое, - добродушно поправил Валя.
- Но раз путешествие в форме уже иных существ, транс-миграция, значит, человеческая личность сбрасывается как маска. Что же остается?.. Кто мы?!
- Загляни внутрь себя, Верка, - захохотал Муромцев, ласково похлопав ее по плечу. - И, может быть, увидишь великую, страшную и могущественную "пустоту", из которой появятся все будущие формы твоей жизни… А "личность" - это слишком мелко для вечности.
- Надо обсудить это с водочкой. По-нашему, по-русски. Соберем чтение у нас?
Тут уж Валя немного испугался: перспектива чтения в доме, где хранились его рукописи, не улыбалась ему. Он предложил другое место…
Вскоре Муромцев покинул этот дом. С улицы он еще раз поглядел на окна: они поблескивали высоко, на десятом этаже, а за ними, внутри, хранилось его "бессмертие". Усмехнувшись, он поехал к дяде.
Дядя его был человеком в своем роде примечательным. Он занимал довольно высокое официальное положение, бывал за границей и обладал в то же время несоответствующей его обстоятельствам широтой. Больше всего на свете он ценил "свободу" или "волю", и так как она была весьма стеснена, то он компенсировал себя безудержной лихостью в частной жизни. Ему все сходило с рук, и в данный момент он жил со старой своей подругою, с которой разошелся лет 15 назад; она по-своему прощала ему его "волю".
Кроме того, дядя этот - Анатолий Семенович был немного вовлечен в "подпольную литературную деятельность" Муромцева, слышал имена неконформистских писателей и поэтов и имел ко всему этому особое отношение, не всегда совпадающее с ортодоксальным.
Уже вечерело, когда Муромцев добрался до дома родственников, до их большой трехкомнатной квартиры в Кузьминках. Дядя встретил его довольно громогласно и подозрительно радостно. И сразу повел его к столу. Жена Анатолия Семеновича, тетя Люба, почему-то только показалась на глаза, поздоровавшись, а потом исчезла в одной из комнат.
Сначала посидели "за жизнь", поговорили о том, о другом. Дядя по-своему любил племянника, но обращался с ним фамильярно, хотя и по-дружески. Муромцев - ради памяти покойного отца, которому дядя приходился родным братом - терпел это, стараясь не обращать на такие мелочи внимания. К тому же дядя мог быть полезен, особенно в неприятных ситуациях.
- Ну, как, конспиратор? - вдруг подмигнул дядя Валентину и выпалил: - Ведь те, у кого ты хранишь свои тексты, своим соседям их читают.
Муромцев обалдел.
"Господи, этого еще не хватало… Кто же мог?!" - ошеломленно подумал он, похолодев.
- Что же ты молчишь? - усмехнулся дядя. - Не буду тебя мучить. Это тетя Дуся, ваша бывшая домработница, собирает по вечерам соседок со двора и читает твои сказки на крыльце…
"Вот это да! - заключил про себя Валентин. - Как всегда, не ожидал".
Тетя Дуся была та самая няня из детства, у которой он действительно хранил свои тетрадки.
- Не бойся, бабкам твои сказки нравятся. Непонятно, говорят, умственно, но хорошо, загадочно очень. Одобряют.
- Черт побери, я ее не просил об этом.
- Ничего. Старушка по простоте душевной. А теперь оставим юморок. Ты вот что скажи, - вздохнул дядя, бросив взгляд на Муромцева. - Ты пишешь не только сказки, но и весьма острые рассказы, читаешь их по модернистским салонам, где встречаются люди, имена которых известны за границей. И прочее. На что ты рассчитываешь? Я не говорю, что тебя за все это посадят, дадут срок, как в сталинское время. Такого не будет. Но ты же в полном тупике. Что ты хочешь, почему ты не пробуешь писать то, что приемлемо для печати?
- Но, дядя Толя, - развел руками Муромцев, - это же творчество. Я не могу писать о том, что вне моего веденья. Даже если захочу - все равно получится плохо, потому что это - не мое, слишком узкое. Ты же знаешь, как у нас ограничены рамки искусства.
- Хорошо, предположим, - и дядя полез вилкой за селедкой. - Что же ты думаешь делать со своими рассказами? Как можно быть писателем и не опубликовать ни одного слова? И так до конца жизни?! Может быть, ты хочешь сунуться со своими рассказами за границу? Передать их туда, чтоб там напечатали?
- Да, но дело вот в чем, - Муромцев даже слегка побледнел. - Мое творчество - вне политики. Это - свободное, незавербованное, независимое искусство. Такой и была всегда настоящая великая литература. Но многие говорят, что на Западе, а больше всего в Америке, тоже господствует политика и коммерция, особенно последняя. Но если это так, то… политики у меня нет, а коммерческий подход к искусству не лучше, он попросту снимает вопрос об искусстве вообще. Чтобы стать преуспевающим писателем, автор должен превратиться тогда в полуидиота, чтобы штамповать свои "произведения". Это целая ментальная операция: и я еще не готов к ней…
- Отлично! - радостно закричал дядя. - Я побольше тебя об этом знаю. Я и говорил тебе с самого начала: все вы, люди независимого искусства, сейчас в совершенно безвыходном положении, в полном тупике, в ловушке… ваше положение безнадежно, оно хуже, чем когда-либо. Вы - висельники. Таков уж век, - и дядя добродушно развел руками. - Предположим, - продолжал он, - там, за границей, скажем в Америке, тебя случайно напечатают. Но поверь мне, вряд ли тебя будут продвигать, а без поддержки твои вещи окажутся в пустоте. На настоящее искусство теперь наплевать… И ничего тебе такая публикация не даст, если не считать всяких неприятностей. Сам задумаешь выбраться туда - трудно тебе будет пробиться…
- Ну и картину ты нарисовал, дядюшка, - усмехнулся Муромцев.
- А? Не нравится? - взгляд дяди помрачнел. Рубашка на нем была расстегнута, и вид он имел весьма разгоряченный. - Не подумай только, что я это говорю потому, что у меня могут быть неприятности из-за тебя, если ты будешь посылать свои рассказы за границу. Не бойся, посылай, я застрахован и не от таких дел. Меня не тронут, если даже ты сам укатишь за тридевять земель. Но я хочу, чтобы ты, наконец, понял кое-что, понял, в какое время ты живешь, на какой планете и среди кого. Иначе ты будешь раздавлен, как овечка. Мне же тебя, дурака, жалко, хотя бы из-за братана. Не такие, как ты, гибли, с железной волей, и все равно гибли, а ты - может быть и талант, да не от мира сего, добрый, мягкий, как блаженный дурачок, а… жуткое дело. Тебя только твоя глупость и спасет, ты ведь не понимаешь, где ты живешь, какой мир сегодня. Но я хочу научить тебя быть мужчиной, видеть вещи как они есть.
- Хватит! Хватит! Не хочу больше слышать!
- Нет, ты должен слушать! Будь мужчиной!
- Ну, я больше, чем мужчина, и может быть, даже больше, чем человек, - с неожиданным высокомерием ответил Муромцев. - Это не самое высшее на земле: быть мужчиной. Я знаю, что мне делать… Черт побери, у тебя есть закурить?
- Да, вот, - и дядя швырнул ему пачку папирос.
Некоторое время они молчали. Откуда-то из кухни вывалилась тетя Люба. Она, видимо, слышала кое-что из разговора, и бросив злой взгляд на Муромцева, проговорила:
- Да какой он писатель… Писатель - это тот, про кого написано, что он - писатель…
- Ладно… - прервал ее дядя. - Мы хотим поговорить одни!
Она вышла.
- Знаешь, дядя Толя, - раздраженно сказал Муромцев, - я, конечно, не забуду этот разговор. Но давай лучше переменим тему.
- Валяй.
- Ты вот говорил, что тебя не тронут всякие, так сказать, пустяки. Вроде неортодоксального поведения твоего племянничка. Что же тебя может сломить?
- Об этом не стоит рассказывать, Валя. А тебе - слышать. Я прошел такое, от чего волки поседеют.
- Ндаа…
- И это еще не самое страшное на земле. Вот когда оно придет, это самое страшное, и я буду на много лет старше, вот тогда, может быть, я сломаюсь или… просто поседею.
- Ты никогда не говорил так открыто…
- Всему свое время.
- А ты веришь в Бога? - вдруг спросил Муромцев.
В ответ раздался хохот - первый хохот за все время этой беседы.
- Послушай, Валя, - даже с некоторым добродушием сказал дядя, как-то нежно взглянув на него, - я понимаю, что ты имеешь в виду. Я, правда, простой человек, и я не читал и не буду читать всех этих ваших индусов или святых отцов. Но я стою у истока жизни и понимаю жизнь. Да, конечно, некая сила, разум - позади сцены - сотворил все это или был источником - не может такой невероятной сложности мир создаться просто так, случайно, из комбинаций слепой материи или ни с того ни с сего быть, - как пишут у нас в учебниках. Даже чтобы создать спички, нужен разум. Но запомни: этот мир создал дьявол, а не Бог, и на мой взгляд, создал себе для наслаждения, чтоб было над кем поиздеваться и кого умерщвлять. Посмотри спокойно на суть жизни и на то, что происходит в мире, и ты увидишь, что я прав. Да достаточно одного нашего двадцатого века, его истории! Двадцатый век - это лучшее доказательство того, что мир создан дьяволом. Или во всяком случае Бог отдал его дьяволу. И тот полностью контролирует все, все лагеря и умы. Практически это одно и то же, как если бы мир был создан князем тьмы. К тому же, что это за Бог, который отдал мир дьяволу… Так или иначе, контроль у князя, надо только понять, что творится сейчас с миром…
- Однако в мире есть "нечто", ну, скажем, оазис, который не подчиняется такой теории… Правда, этот "островок" все сужается и сужается… Но ты судишь, исходя из опыта человека нашего времени, нашего маленького среза реальности, а переносишь на целое…
- Другого опыта у нас нет. Пусть даже и есть иные миры, где все прекрасно и божественно. Нам-то, до них какое дело? "Наш" мир создан дьяволом, вот и все. И потому, дорогой Валя, я верю в дьявола, а не в Бога.
- Картина впечатляющая, но односторонняя… Никто не отрицает это дыхание над миром… Но… островок, островок. Не все потеряно.
Валентин вдруг вздохнул и добавил:
- Но картина все-таки впечатляющая.
И не то растерянно, не то наоборот, ткнул вилкой в ветчину.
- А все-таки, дядя Толя, ты явно не ортодокс в марксизме, - неожиданно перевел он разговор. - С меня и спроса нет, я - беспартийный. А ты вот - с красной книжечкой!
Дядя расхохотался, но на этот раз как-то помягче и по-человечески.
- А кто сейчас ортодокс? - наконец ответил он. - Таких нет. У всех есть что-то свое в душе. Но это не мешает мне выполнять свой долг. А то, что у меня внутрях - касается одного Бога, вернее, дьявола.
- Так в чем же тогда смысл? Всех людей на земле. Плясать под дудку дьявола?
- Уж не знаю, под чью дудку, но главное - сплясать, - усмехнулся дядя. - И учти: в будущем будет еще хуже. Везде. Я объездил эту планетку и знаю. Все неизбежно катится в пропасть, и сделать уже ничего нельзя. Не дай Бог, если будут такие пляски, что и "скрежет зубовный" покажется детским лепетом. Поэтому давайте-ка лучше спляшем сейчас. Пока не наступил двадцать первый век.
И они сплясали.
ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ
Полулегендарная Ниночка Сафронова жила в странно сохранившемся уголке старой Москвы, причем Москвы уютных деревянных домиков и зеленых лужаек во дворе. Этот уголок сохранился, окруженный новостройками. Там, в таком домике, она жила в комнатушке с высоким потолком на втором этаже. И окно-глаз этой комнаты смотрело во двор и хранило все тайны и горело обнаженно-красным огнем зимними вечерами, и нежнело летом - от скрытых ласк, которые были разлиты везде: в воздухе, в уголках, в траве…
Нина сама любила этот дом, и этот вид, и эту заброшенность, напоенную мирами. Для постороннего, наверное, было непонятно, где виделись эти миры; но они существовали, появляясь из истории, преданий, старых картин, из слов и душ людей, что жили здесь. Нина часто застывала, думая об этих людях, своих соседях; и хотя внешне они были самые обычные люди, Нина отлично знала: никакие они не обычные, ибо за каждым из них стояло "что-то", а "что", Нина не могла определить в самой его глубине. Не раз ей даже казалось, что в некоторых случаях это была пустота, но совершенно особенная, уже не предначальная, а пронизанная неизмеримым и нередко страшным смыслом. Такое впечатление создавалось, например, когда она смотрела в глаза Тани Самойловой - ее соседки, работницы текстильной фабрики. Таня иногда, проходя по коммунальному коридору, понимала ее взгляд и улыбалась ей ответно, но не губами, а этой пустотой. Поэтому самой необычной и интересной Таня была, когда молчала; но слова у нее иногда вырывались ошеломляющие - посреди других привычных, теплых, человеческих слов. Нине порой хотелось утешить ее как носительницу непостижимого. Но Таню не нужно было ни в чем утешать, как будто у нее внутри было тайное знание, что никакого утешения вообще не существует.
- А ты любишь себя, Танечка? - спросила ее однажды Нина.
И та ответила, что любит, но очень по-своему.
С другими соседями Ниночке было чуть-чуть попроще; правда, она не раз впадала в состояние метафизической истерики из-за любви ко всем ним. Этим она порой пугала свою другую соседку - толстую Антонину Петровну, которая понимала толк в скрытой Москве. Нина и сама понимала в ней толк, ибо видела почти все, но в уме своем она не была однозначна.
Судьба ее в детстве была тяжелая. Мать, которую она очень любила, была ранена на войне, и прожила потом только десять лет; отец о дочери заботился относительно, приходилось ей даже скитаться. Потом стало полегче, кончила школу, и влекло ее все время к сверхъестественному. Девочки-подруги втайне любили ее за это, хотя на словах ругали. Зато ни о чем ей не надо было плакать по ночам. Отец остался в Питере, а Нина попала в московский институт и молоденькой вышла замуж. Отсюда и начались ее приключения в неофициальном мире Москвы, который к тому времени уже расцвел. Однако, непонятно было, кто ввел ее в этот мир: то ли друзья, то ли муж, Миша Саблин, отличавшийся своими эссе.
С ним у нее получилась настоящая кутерьма: они расходились и сходились по нескольку раз, но это не мешало их шумной, необычной и в каком-то смысле светской жизни. В конце концов они все-таки почти разошлись, как раз незадолго до болезни Радина, и жили отдельно. Нине было уже 26 лет, она кончила институт, но по специальности не работала, ведя фантастическую и отчаянную жизнь. В ее комнатке на втором этаже нередко закатывались самые потаенные и невиданные чтения подпольной Москвы.
Проникали к ней и книжки, и всякие рукописи, перепечатки, издания, которые трудно было найти даже в Ленинской библиотеке. Заходил к ней порой и Юра Валуев, и люди из других, по большей части невероятных кругов.
Таня Самойлова говорила ей бывало на кухне, моя посуду:
- Хорошие у тебя друзья, Нинка. Такие не подведут, особенно на том свете.
И Нина гордилась своими связями, расцветая от них. Но и ею гордились тоже. Олег иногда забредал к ней почитать свои стихи, впрочем, для небольшого и весьма избранного общества. Но у Нины порой ему становилось не очень уютно, поражала она его, да и других, чем-то, что хотелось бы забыть. Но это не мешало любоваться ею: была она худенькая, среднего роста, с распущенными каштановыми волосами, и отличалась выражением лица: при всей странной миловидности его, было оно облагорожено и обожжено внутренним умом, при котором всякая обычная сентиментальность и чувствительность почти пропадала.