Кавалеры меняют дам - Рекемчук Александр Евсеевич 2 стр.


В гостинице "Москва", где жили делегаты съезда, рано утром ко мне в номер постучался всё тот же Коля Воронов. Вид у него был крайне озабоченный: "Только что позвонила Ольга Берггольц. Нужно опохмелиться, есть чем, но не с кем, а одна не хочет... Ты готов?" Я был всегда готов - ведь я был делегатом от Коми АССР, вполне продвинутый по этой части товарищ. Через десять минут мы уже были в номере Ольги Федоровны. "Там, на подоконнике", - сказала она, не вставая с постели. Я откупорил, Коля разлил в стаканы. Когда чуточку захорошило после вчерашнего, поэтесса сказала: "Мальчики, хотите, я почитаю вам свою прозу?" Мы закивали обрадовано: "Конечно, хотим!" Она взяла с тумбочки папку с тесемками, вытащила оттуда листки и, подоткнув одеяло под мышки, начала читать вслух. Чтение продолжалось несколько часов, и мне пришлось смотаться в открывшийся на этаже буфет за подкреплением. Иногда же сама Ольга Федоровна безгрешно выскальзывала из-под одеяла, подбегала к столу, к подоконнику - за сигаретой, за спичками, - и вновь устраивалась поудобней на подушке, продолжала читать... Так я впервые услышал "Дневные звезды".

На торжественном приеме в честь съезда, в Кремле, нас с Колей Вороновым тоже опекали две знаменитые писательницы северной столицы - Вера Казимировна Кетлинская и Вера Федоровна Панова. Мы познакомились еще в Ленинграде, на совещании молодых прозаиков, где они обе вели семинары. Я был у Кетлинской, и она взялась протолкнуть мою книгу в ленинградском отделении издательства "Советский писатель": сама решила быть ее редактором, а Веру Панову сговорила написать рецензию на рукопись, поддержать. То есть, две эти прекрасные женщины сделали мою судьбу - и я им несказанно благодарен за это.

Стоя с бокалами за километровым пиршественным столом в Георгиевском зале, мы слушали такую же километровую - не по бумажке - речь первого секретаря ЦК КПСС и председателя Совета Министров СССР Никиты Сергеевича Хрущева. Эта речь перед писателями России, насколько я знаю, не была опубликована. Она звучала крамольно даже после знаменитого доклада на XX съезде партии: еще более резкая оценка злодеяний Сталина, еще более внятные объяснения, почему потребовалось, несмотря на все издержки, открыто заявить о них. Мне запомнилось: "...Могли ли мы рассчитывать на то, что эти люди, вернувшись из лагерей и тюрем, скажут, что их посадили за дело?"

Я был сыном одного из этих несчастных людей, расстрелянного, реабилитированного посмертно лишь год назад.

Сам натерпелся бед под завязку. Навидался лагерей Воркуты, Абези, Инты, Ухты. Я был потрясен этой речью, как, впрочем, и все, кто ее слышал.

Мы долго аплодировали Хрущеву и, не лукавя, пили за его здоровье.

Тогда я еще не мог предполагать, что совсем скоро мне, как и некоторым другим писателям, Никита Сергеевич покажет Кузькину мать.

Потом застольные разговоры вернулись к делам житейским и частным.

Но тема, заявленная только что, не позволяла успокоиться.

Тектонический разлом эпохи, трагические события жизни моей семьи заставляли терзаться вопросом: а совместима ли трагедийность материала, пережитого и наблюденного мною, с той усмешливой интонацией, которая оказалась присущей мне? Я донимал этим вопросом Веру Федоровну Панову: как избавиться от юморных, от иронических интонаций? Как, раз и навсегда, сделаться серьезным и суровым человеком? "Знаете что, Рекемчук, - выговаривала она мне сердито, - если господь дал вам способность воспринимать эту жизнь с чувством юмора, то не старайтесь избавиться от этого дара, а до конца своих дней благодарите его за это!"

И я благодарю его неустанно. И продолжаю мучиться.

Но где же Нагибин? За все дни съезда я видел его лишь раз - и то издали, и то не в Кремле, а в Доме Союзов, где шли рабочие заседания.

Помню, что мы, опять-таки с Колей Вороновым, стояли у лестницы, ведущей к анфиладам, к Колонному залу. И мимо нас прошагал человек невысокого роста, плотный в плечах, в черном костюме и белоснежной сорочке с корректным галстуком, с ладным зачесом черных волос, прорезанным ото лба эффектной седою прядью. Экий красавчик!..

- Нагибин, - сообщил мне почтительным шепотом Коля.

Он легко сбегал по ковровой дорожке беломраморной лестницы, но на мгновение остановился, откинул голову, поднял глаза, в которых прочитывалось узнавание и готовность к знакомству.

Но именно в это мгновение Коля Воронов, который знал всё обо всех, поведал мне, как в одной теплой компании Нагибин прямо за столом выпростал из штанов свой инструмент, давая понять, что сердцу хочется ласковой песни и хорошей большой любви...

Я заржал.

Нагибин догадался, что речь о нем и что ржание тоже по его адресу.

Снисходительно улыбнувшись, он потрусил дальше.

В оправдание себе замечу, что и к той поре я всё еще казнился своей оплошностью, глупой телеграммой, посланной из Ухты в "Комсомольскую правду".

Как-то, сидя в "Арагви" с Володей Соколовым, прекрасным поэтом, с которым мы одновременно учились в Литературном институте, я поведал ему эту историю.

- Да, понятно... - посочувствовал он. - Знаешь, ты уподобился щенку, который от полноты чувств лизнул в нос незнакомого человека. Он-то, щенок, от чистого сердца - а человеку это могло показаться излишним... Ну, ничего, забудется! - добавил Володя, сжалясь надо мною.

Так когда же я, все-таки, свел знакомство с Юрием Нагибиным? А я и не знаю.

Наверное, это произошло незаметно, само собой, как знакомились друг с другом писатели - на общих собраниях, за общими пьяными столами, - тотчас переходя на ты и тут же становясь друзьями либо недругами.

Я склонен думать, что мы с Нагибиным стали друзьями.

В его более поздних дневниковых записях попадаются упоминания обо мне.

"Хороший вечер в ЦДЛ. Хорошо выступал сам, изумительно - Ульянов, достойно председательствовал Рекемчук, великолепно были приняты отрывки из кинофильмов, один рассказ смешно и трогательно прочитала Ауэрбах. Хуже приняли куски из пьес, о чем я так заботился, и даже великий Сличенко никого не взволновал..."

Беглое упоминание об отрывках из кинофильмов и подсказало мне первоначальное намерение написать кое-что о встречах с Юрием Нагибиным.

Потому что наши творческие, наши деловые контакты начались именно в кино.

Но, в таком случае, я должен объяснить, как сам туда попал.

Моя повесть "Время летних отпусков" имела неожиданный успех. Публикация в журнале "Знамя", отдельное издание в "Советском писателе" (то самое, которое напутствовали Вера Кетлинская и Вера Панова), полумиллионный тираж "Роман-газеты". Появились десятки рецензий. Повесть переводили на иностранные языки. "Мосфильм" предложил договор на ее экранизацию.

Теперь мои поездки в Москву участились.

В очередной приезд меня пригласил к себе главный редактор журнала "Знамя" Вадим Михайлович Кожевников.

Лицо его было задумчивым и таинственным, но он не стал темнить:

- Старик, кажется, у вас есть будущее! Со Старой площади запросили журнал с вашей повестью, для Ялты... Понимаете? Для Никиты Сергеевича, он там в отпуске. Дело в том, что Аджубей прожужжал уши своему тестю. И он решил прочесть... Да, еще: мы выдвигаем вашу повестушку на соискание Ленинской премии!

Всё это, конечно, ошарашило меня - начинающего писателя из северной глубинки.

Однако Хрущев так и не удосужился прочесть повесть: он ведь и сам признавался, что процесс чтения для него - пытка, что без укола булавкой он засыпает над страницей.

Но, по-видимому, само название засело в его памяти.

Ровно через год Хрущев опять был в отпуске, на сей раз в Гаграх. И там его посетил президент Ганы Кваме Нкрума. Как водится, переговоры чередовались с отдыхом. Хрущев решил показать гостю какой-нибудь новый советский фильм, и из списка картин, которые ему предложили, уверенно выбрал "Время летних отпусков". Конечно, кроме запомнившегося названия, предпочтение было отдано угадываемой натуре: море, пальмы, пышные красавицы на пляже... Чем не подарок чернокожему президенту!

А на экране показали таежный нефтепромысел, людей в замасленных робах, измученных производственными и личными невзгодами.

Взбешенный Никита покинул зрительный зал вместе с гостем.

Мало того: он тотчас позвонил в Москву министру культуры Фурцевой, которая заодно командовала кинематографом, и учинил ей жуткий разнос.

В свою очередь, Екатерина Алексеевна позвонила на "Мосфильм" и справилась: есть ли в производстве еще что-нибудь Рекемчука? Ей радостно подтвердили: есть, запущен в производство кинофильм "Молодо-зелено", по новой повести, только что опубликованной в журнале "Знамя"... "Закрыть!" - приказала Фурцева.

И картину, в которой снимались Олег Табаков, Юрий Никулин, Евгений Евстигнеев, Людмила Крылова, прикрыли в одночасье.

Столь же дружно, как хвалили повесть "Время летних отпусков", газеты обрушились на одноименный фильм режиссера Константина Воинова.

Ленинская премия накрылась медным тазом.

А тут еще подоспел высочайший разнос выставки молодых художников в Манеже ("Пидарасы!" - орал на них Хрущев), и в издательстве "Художественная литература" с книги моих повестей поспешили содрать и отправить под нож великолепный супер работы Бориса Жутовского - лишь потому, что в Манеже молодой художник дерзко оспаривал наскоки разбушевавшегося мужлана. Весь тираж вышел голым.

Вот теперь я впервые познал и оборотную сторону успеха: пресловутую Кузькину мать.

Но уже подспудно работали тенденции и силы, которые корректировали либо сводили на нет последствия хрущевских сумасбродств.

Съемки фильма "Молодо-зелено" были возобновлены. Бдительная Фурцева смотрела готовую ленту в своем кабинете на Ильинке, оборудованном широким экраном, в полном одиночестве. Киномеханики рассказывали, что она временами смеялась, хлопала в ладоши, а потом, когда подоспели холуи, изрекла в адрес автора сценария и режиссера: "Оба реабилитированы!"

Пружина закулисной интриги, конечно же, работала на цели, весьма далекие от моих творческих и житейских забот.

Но природа взаимосвязей стала очевидной, когда в июле 1964 года я вдруг был назначен главным редактором "Мосфильма".

Когда я впервые вошел в сановный кабинет, на письменном столе лежала записка именитого предшественника: "Саша, сценарный портфель пуст. Желаю успеха. Лев Шейнин".

А первым фильмом, который меня позвали смотреть, был "Председатель".

Переполох на Воробьевке

Эта лента держала в напряжении всю киностудию.

Да что там студия! Лихорадило всю верхушку страны вплоть до ЦК, вплоть до самого Хрущева...

Этот фильм только что снял молодой режиссер Алексей Салтыков по сценарию Юрия Нагибина, а сценарий был написан по его же, Нагибина, повести "Страницы жизни Трубникова".

Пересказывать сюжетную канву повести - неблагодарное занятие. Однако о прототипе Трубникова сказать необходимо: им был реальный человек, Кирилл Прокофьевич Орловский, председатель колхоза "Рассвет" в Белоруссии. Его предшествующая биография феноменальна: подпольщик и партизан в годы Гражданской войны; чекист; строитель канала Москва - Волга; участник войны в Испании, подрывник, со слов которого Хемингуэй описал подвиги Роберта Джордана в романе "По ком звонит колокол"; командир партизанского отряда в годы Великой Отечественной...

Нагибин и Салтыков оставили историкам романтическую молодость героя, отдав предпочтение более позднему периоду жизни Трубникова: тому, как человек, потерявший на фронте руку, был избран председателем колхоза - не то, чтоб отстающего, но разорившегося вконец. Как он ценою неимоверных усилий и воли, опершись на поддержку поверивших в него людей, бесстрашно воюя с чиновниками, поднял из руин колхоз...

На этих строках всякий нормальный читатель обычно захлопывает книгу.

На подобных кадрах в кинотеатре, как правило, начинается стук откидных сидений - зрители бегут к выходу.

Даже в дисциплинированную советскую эпоху такие книги раздраженно закрывали, а зрители покидали зал, сожалея об истраченном на билет полтиннике.

Но когда на экранах шел "Председатель", когда герой, которого играл Михаил Ульянов, хватал своей единственной рукой пастуший бич и, хлеща им о землю, поднимал на ноги обессилевших коров и гнал их вон из хлева, на проклюнувшуюся по весне молодую травку; когда он, не зная, как заставить людей выйти на работу в поле, ощеривал рот - и тучи воронья испуганно срывались с деревьев, заглушая карканьем непечатный текст монолога; когда он, плача, смотрел на лес поднятых рук в зале колхозного собрания, где все голосовали за него...

Пусть верит или не верит сегодняшний читатель и зритель, но в рабочих просмотровых залах "Мосфильма", где никого ничем не удивишь и не проймешь, люди не отрывали взглядов от экрана, не смели проронить слово, едва сдерживали учащенное дыхание и, все-таки, вдруг срывались в слезы.

Это был прорыв в другой уровень правды, в другой уровень искусства.

Достоинства фильма признавали все. Но он пугал своей правдой даже тех, кто признавал достоинства.

Выход картины на экраны был, мягко говоря, под вопросом. Его могли искорежить директивными поправками до неузнаваемости. Могли и отправить на пресловутую полку.

Но с этими крайними решениями, слава богу, никто не спешил.

Автор сценария Юрий Маркович Нагибин в те дни на "Мосфильме" не появлялся. Он был подавлен злоключениями с фильмом, да и другие, сугубо личные проблемы, вынуждали его сидеть безвылазно на даче, в Красной Пахре, подобно раненному зверю в берлоге.

Режиссер Алексей Салтыков метался по Москве, по министерствам и комитетам, по редакциям газет, выуживая слухи.

Было известно, что копию "Председателя" отправили в Пицунду, где проводил свой отпуск Хрущев.

И, честно говоря, именно это обстоятельство более всего тревожило меня: ведь я уже знал из собственного опыта, что случается в дни курортных отдохновений Никиты Сергеевича.

Знали на "Мосфильме" и о том, что в отсутствие Хрущева члены Президиума и секретари ЦК - Суслов, Брежнев, Косыгин, Козлов, Шелепин, - не раз съезжались на Воробьевку, в просмотровый зал Дома приемов, смотрели двухсерийную ленту "Председатель" и, молча, разъезжались. Никто не осмеливался брать на себя решение, никто не хотел рисковать головой. Все панически боялись крутого в словах и действиях, взбалмошного, непредсказуемого, брутально некультурного вождя.

Кроме того, преждевременная схватка мнений по частному поводу могла обнажить иные, более решительные планы кремлевской верхушки...

Таким образом всё - абсолютно всё! - зависело от просмотра в Пицунде.

Нас бил нервный колотун в ожидании вестей, которые должны были прийти буквально с часу на час.

В середине дня дверь моего кабинета распахнулась рывком, вошел Алексей Салтыков - еще совсем молодой, только что стукнуло тридцать, невысокого роста, пухлый, белолицый, чернокудрый, с узкими и колкими глазами обрусевшего Батыя. Я бросился навстречу.

- Ну, что Хрущев?

- Какой Хрущев?

- Как это - какой? Ну, Никита Сергеевич.

- Какой Никита Сергеевич?

Я испугался, предположив, что от нервотрепки последних недель режиссер чуть покачнулся в разуме.

Сказал как можно спокойней, увещевая:

- Алеша, не волнуйся. Присядь. Отдышись. Он сел, я напротив, и теперь наши глаза были уставлены встречно.

- Смотрел Никита картину?

- Какой Никита?

Совсем повредился в уме парень. Вот беда.

- Никиту сняли! - жестко сказал Алексей Салтыков.

- Какого... Никиту?

Теперь мы с ним поменялись ролями.

- Хрущева сняли, на пленуме ЦК. Два часа назад.

- А кто... вместо него? - пролепетал я.

- Брежнев с Косыгиным.

Только теперь я осознал, что являюсь обладателем экстренной и конфиденциальной информации, которую обязан немедленно довести до сведения своего начальства.

- Сиди, я сейчас, - сказал Салтыкову, подвигая ему стакан и графин. - На, попей водички.

Зашагал к двери.

Пересекая приемную, услышал за дверью музыку, поющий голос. Что за чертовщина?

Войдя, увидел следующую картину, которую необходимо изобразить в деталях, в укрупнении, замедленно и даже в стоп-кадрах, сменяющих друг друга.

За массивным письменным столом сидел Владимир Николаевич Сурин, генеральный директор "Мосфильма".

У стены, привалясь к ней, заложив ногу за ногу, стоял поэт Евгений Долматовский, как всегда очень элегантный - в твидовом пиджаке, рубашке с заграничным галстуком, как всегда значительный - погасшая трубка в кулаке, вдохновенный взгляд, взлохмаченная прическа, - слушал музыку, написанную на его слова.

А за роялем - в этом огромном, как съемочный павильон, кабинете был бехштейновский рояль, - сидел композитор Оскар Фельцман, рубил аккомпанемент в далеко отстоящих октавах, горло его было напряжено, лицо раскраснелось, он пел во весь голос:

Товарищ песня, То-ва-рищ пес-ня!..

Я сразу понял, что тут происходит.

Тут происходило прямое нарушение субординации. Евгений Долматовский, минуя главную редакцию, то есть меня, подсунул генеральному директору студии свой киносценарий "Товарищ песня", и, чтобы как-то оправдать этот поступок, привел с собою композитора, уже написавшего музыку к песенным текстам: мол, пришли не к генеральному директору, а к профессиональному музыканту, который в молодости играл на трубе.

Но мне сейчас было наплевать на это ущемление моих должностных полномочий.

Я наклонился к Сурину и сказал вполголоса:

- Хрущева сняли.

Гендиректор не вздрогнул, не вскинулся, не поднял на меня взгляд, не повел плечами и никак иначе внешне не отреагировал на мое сообщение. Он продолжал слушать музыку, выгадывая драгоценные секунды для того, чтобы дать безошибочный ответ на мои слова, - вот что значила многолетняя аппаратная выучка, - и лишь потом сказал твердо:

- Этого следовало ожидать!

Но и после этих слов он продолжал сидеть, уткнув локти в стол и обхватив ладонями крупную седую голову, глубоко задумавшись и, судя по всему, напрочь отключившись от музыки.

Я пошел к двери, но Долматовский, углядев немую сцену, уже понял, что произошло нечто важное, ухватил меня за рукав, остановил, спросил тихо:

- Что-то случилось?

- Да, - ответил я так же тихо. - Хруща сняли.

Долматовский, молча, опять привалился к стене, поднес ко рту погасшую трубку и устремил задумчивый взгляд в окно, где, аккурат напротив, на Воробьевке, в желтой и красной пестряди осенней листвы, виднелся особняк бывшего первого секретаря ЦК КПСС и председателя Совета Министров СССР Никиты Сергеевича Хрущева.

Теперь лишь один человек в этом просторном кабинете еще ничего не знал, ничего не ведал относительно смены исторических эпох, случившейся только что, - это был композитор Оскар Фельцман, которому, наверное, очень нравился сценарий Евгения Долматовского, а еще больше нравилась музыка, которую он сочинил на стихи своего друга, и он, врубаясь в клавиатуру, продолжал самозабвенно петь:

Товарищ песня, То-ва-рищ пес-ня!..

Лишь назавтра эту новость передали по радио, в газетах появилось официальное сообщение о пленуме ЦК КПСС.

Назад Дальше