Так вот, помню, разлегся я тогда в сухой ванне, нож о зубы свои как следоваить поточил… И нет чтобы тихо все сделать, по-интеллигентному, по-товарищески, общипать там мясцо на ляжке, приглядеться, обнюхать, облюбовать - нет, раз! как саданул что было сил в ляжку… Крови-то, крови потекло, хоть святых выноси… Я и облизнуться не успел. Изогнувшись по-обезьянему, я все-таки припал. И радость-то велика, Ваня, собственную кровь пить! По губам у меня все текло, неповоротливый я такой, словно простуженный. Кровь-то в мое горло так и хлещет, в животе, как в берлоге, тепло, а я думку думаю: боевой ты, Ваня Пантелеич, - думаю, - Бонапарте, и почти поэт… Я в ентой крови как бы сам из себя переливаюсь… Из ляжки в горло… Круговорот природы, игра, так сказать, веществ… Ване Пантелеичу бы по этим временам у руля Всяленной стоять, с звездами перемигиваться… И-их… Только помню, ослаб я тогда. Ванна в крови и в каком-то харканье… Встаю, еле подштанники надел - ив коридор, к народу! Вид у меня, правда, был дикой, окровавленный, тело голое, как в картине, и глаз блуждает… Но ничего, народ - добрый, подсоблять начал. А я кричу: "Я уже нажрамшись, спать теперь хочу… Ишь, ангелы…"
Вот какая была история. Рана потом зажила. Но этот случай стал, можно сказать, экстренный. Снова я себя так неаккуратно не ел. Иной раз только кулак в рот засунешь и сусешь для воспоминания. Но больше я теперь к телу своему отношусь умственно, с рассуждением… Пугает оно меня. Иной раз вот ляжу, ляжу в сухой ванне - час, другой, - все в тело свое пристально, как етот инквизитор, всматриваюсь… Мозга почти не работает, только удивление так шевелится, постепенно, часами: ух, - думаю, - тело какое белое, с закорючками, загадочное, ух и чудеса, чертова мать, и почему нога впрямь растет, а не вкось… Ишь… С одной стороны, вижу ево - тело - как предмет, как тумбочку какую чужую… с другой стороны, ево чувствую изнутри… Ишь… Так гул-то во мне нарастает и нарастает, я глаза на тело свое пялю, пялю, да вдруг как заору. Выскочу из ванной, дверь настежь и бегом по коридору. Это я от тела своего убежать хочу… Бегу стремглав… А сам думаю: ха-ха, тело-то свое ты, Кирпичиков, в ванне оставил… Ха-ха… Скорей, скорей… Беги от него… Надоело ведь… Ошалел от него, проклятого.
Соседи во время этих историй на крючки запираются. А я свет погашу и в шкаф плотный такой с дверцой забьюсь: от собственного тела прячусь. Как бы еще не кинулось, не придушило меня, ненормальное. Я из шкафа тогда, граждане, по два дня не выхожу. Даже молитвами меня оттуда не выманишь.
И то правда, было со мной одно происшествие, не пойму - то ли во сне, то ли наяву. За мной собственное тело, голое, с топором по улице гонялось. Я бегу - а оно за мной. "Караул, - кричу, - куда милиция смотрит!"
Так вот, бежим мы, бежим - я с криком, а тело молча, за мной, мимо старушек сиворылых и всяких оглоушивающих вывесок. Народ на нас - ноль внимания, только одно дитя рот разинуло. Я вижу - спасу нет; юрк в подворотню - и в помойный бак. Сознание у меня совсем неприятное сделалось. Жду. Вдруг стук о крышку помойную. Обмер я. Потомыч крышка приоткрывается, и вижу я - харю тела моего, на меня смотрящую… Ну я туда-сюда… Съеживаюсь… И вдруг - чмок! - поцеловал тело мое в губки. И знаете, разом сняло! Тела уже не было, тело стало при мне, спокойное, как у всех. Я из бака осторожненько так вылез, огляделся на Божий свет и покачал головой: "И какую же только хреновину Создатель на этом свете не выкинет… Ишь, проказник". И удавил маленького, тщедушного котенка… Ну а вообще-то я веселый… Не всегда, не всегда Ваня Пантелеич так кондов. Я ведь побаловаться люблю. Но только не в сухой ванне. Я уже говорил, что вода - как Божьи слезы. Когда я гнусность свою - телеса - окунаю в эдакое теплое пространство, то я совсем сам не свой делаюсь. Точно меня Душа расслюнявила. И весь я от мира - водицей этой - огороженный. Мыслишек никаких, но зато слух - на радость и на полоумие обращен. Оплескав слезками мира сего тело свое драгоценное, наглядевшись, нанежив клетку каженную, я ручищу протяну и с табуретки гитару - хвать!
И улыбка-то на мне тогда Божья, как все равно у князя Мышкина. Прям до ушей. Но громкая. Треть тела моего с головой - вне воды, в руках мускулистых - гитара… И как зальюсь, как зальюсь, бывалочи, песнею… "Не брани меня, родная, что я так его люблю" или "Не могу я тебе в день рождения…"
Так что гул по всей квартире стоит. Милицию вызывали, но я от всех диаволов водицей этой завсегда огороженный.
Но хватит, хватит об этом, братцы. Я ведь идти к концу хочу.
А недавно я на все плюнул.
Посоветавшись - смеха ради - со старым корытом, висящим у нас в ванне, я насчет тела своего точку поставил. Нет у меня тела - и все. А что же я тогда мыть буду?
И решил я тогда, Ваня Кирпичиков, мыть вместо себя вешалку. Куклу на нее драную, без личика, для видимости одел - и все.
Сам на тумбочке голый сижу, в темноте, иной раз песенку заунывную завою - но вешалку полоскать полощу, водицей горячей брызну. И словно я теперь становлюсь загробной. Нет у меня тела - и все. Вместо тела - вешалка, которая там, не у меня, а в ванной. А я сам по себе, холеный такой и высокоумный. Соседи ничего не понимают, а я все отдаляюсь и отдаляюсь.
И чудно - как тело свое я таким путем от себя отдалил, грусть у меня сразу пропала. И тело мое стало спокойней: с топором за мной уже не гоняется. Знает - я ему честь отдаю, в ванне мою. В шкаф я больше не прячусь, знаю, знаю, покой для меня наступает на свете. А то раньше: лишь в комнату свою зайду, то под стол загляну, то под кровать - не прячется ли где с ножом мое тело?! Все ведь от него можно ожидать, одичавшего.
Но теперь спокойней, спокойней. А когда вовне спокойно, никто тебя не тревожит, съесть не хочет - я теперь никогда не порываюсь, читатель, себя съесть; пропало все, не пустоту же есть - когда вовне спокойно, то и в душе весело-весело и все на дыбы становится.
А вчерась я с телом своим навсегда расстался: помыл вешалку как следоваить, поцеловал, словно мать родную, простился - и все разом сжег. В ванне. В сухой. Огонь так и полыхал из окон. Прямо на улицу… Пожаром.
…О Господи, какое во мне спокойствие. Таперича Ване Пантелеичу большие дела предстоять.
Когда заговорят?
Иван Иваныч Пузиков жил у себя. Правда, это у "себя" занимали у него два обычных, вне мира сего, кота, взъерошенных от звука собственного голоса, собака Джурка, бегающая за своим хвостом, и просто корова, мычащая в углу.
Все это находилось в старом, полуповаленном домике, отгороженном от земли серым, неприютным забором. Большей частию Иван Иваныча в доме не было: потому что свое присутствие он не считал за присутствие.
Он весь жил своими животными.
Правда, по видимости многие другие обыватели тоже жили животными. Но на самом деле все было не так. Они приходили на скамью Иван Иваныча, стоящую перед домом, и долго-долго сидели на ней. Все такие ладные, с животиками и точно сделанные из света.
Кроме того, что они молчали, они то и дело вскрикивали, глядя на собаку: "Джурка, Джурка!.." - и вздрагивали. Помолчат, помолчат, а потом опять кто-нибудь вскрикнет: "Джурка… Джурка!"
Сначала собака виляла хвостом, а потом совсем одурела от этих вскриков и вместо того, чтобы оборачиваться на людей, приподнимала морду вверх, на небесные светила.
Этот ежечасный, среди общего могильного молчания, вскрик "Джурка", собственно, ничего не выражал, кроме формы существования самих обывателей. Поэтому он был обращен в них самих, а не на животных.
Так и проводили люди, окружающие Иван Иваныча, отпущенное им время.
Но у "самого" отношение к животным было совсем противоположное.
Почти не существуя на протяжении десятилетий и ощущая вокруг себя одну пустоту, Иван Иваныч вдруг, выйдя на пенсию, родился духовно, пристально, сам по себе, всматриваясь в тела животных. Его поразила прежде всего "тайна"; "такие оформленные, с разнообразием, а существуют", - думал он. "Ишь", - и вилял своим воображаемым хвостиком.
Еще его пугала страшная близость животных к человеку; всматриваясь в глаза этих тварей, он искал в них ту силу, которая перебросила или может перебросить мост между животностью и сознанием. В замороженных глазах собаки, похожих на человеческие внешне и не похожих по отсутствию в них тайного огня разума, нащупывал Иван своим не то пропитым, не то метафизическим взглядом эту жуткую власть; желая разгадать ее, он внутри надеялся тогда понять и себя, который, возможно, был когда-то животным. Он не думал о силах, стоящих вне этой цепи, но действующих на нее; его интересовала только прямая связь между сознанием и этими лохматыми, то непомерно большими, то до смешка мелкими, тварями.
"Почему у них сейчас нет разума? - почесываясь, думал Иван. - И что заставит его появиться в них?"
Пытаясь понять, охватить эту связь в целом, а не объяснить механически, наивно, как ученые, он, чувствуя, что по-настоящему проникнуть в тайну выше сил человеческих, прибегал к странным, нелепым, черным ходам.
То вставал на четвереньки и, приближая свое лицо к собачьей морде, мысленно обнюхивал животные глаза и, главное, то, что за ними скрыто. Правда, иногда он не выдерживал и начинал кусать Джурку или бегать за ней на четвереньках, ломая лопухи.
Эти сцены повергали местных обывателей в полное молчание. Они молчали так, как будто души у них улетали на небеса.
Иногда Иван пытался разговаривать с коровой и даже читать ей зоопсихологию.
Постепенно его методы, пляшущие вокруг непознаваемого, совершенствовались.
Убедившись в том, что эту скрытую в животных божественную силу нельзя расшевелить человеческим разумом и языком, Иван решил прибегнуть к телесному шифру.
Например, он полюбил плакать перед кошкой, как будто опускаясь до ее уровня.
Нередко делал перед коровой замысловатую гимнастику, описывая в воздухе начальные буквы алфавита.
Нюхал собачьи следы.
Так продолжалось года два-три; и наконец Иван почувствовал, что его животные скоро заговорят. Он ощутил это вечером, ошалевши от жары и вечного тупого молчания зверей. Он вдруг взмок от страха, что они всю жизнь будут так молчать. И спрятался от всего существующего в темный сарай, между сеном и простой, точно разрезающей ад, деревянной, дощатой стеной.
И вдруг - то ли солнце не так прошло свой изведанный путь, то ли повеяло новым существом - Иван почувствовал: заговорят! Заговорят! Сейчас заговорят!
Как он мог раньше сомневаться!
Он приподнялся из угла и торопливо засеменил вперед к изменяющемуся миру.
"А если животные станут, как мы, то во что мы превратимся?! Для кого мы заговорим?!" - радостно мелькнуло у него в уме. "Заговорят, заговорят", - заглушило все в его сознании. Юрк - и Иван очутился вне сарая, на лужайке. А где же животные?
"Корова, корова обязательно заговорит", - подумал он. Иван представил себе, как он обнимет ее теплую, мягкую шею, поцелует в мяготь, как раз в то место, которое не раз у других коров шло в суп, и расскажет ей о Господе, о сумасшествии и об атомных взрывах.
И корова удивится своему пониманию. И расскажет ему о той силе, которая превратила ее в разумное существо.
- Пеструшка, Пеструшка! - поманил ее Иван со значением. Но, увы - ни в хлеву, ни на участке, нигде поблизости коровы не было. А веревка, которой он привязывал ее к столбу, была оборвана.
"Ушла, - холодно, с жутью подумал Иван. - Как только появился разум, ушла".
Он поюлил вокруг своего заброшенного домика, как будто ловя пустоту. Корова исчезла.
"Морду ей за это надо набить", - твердо подумал он.
Спрятав кошку и собаку, которые пока еще не проявляли явных признаков человеческого сознания, в конуру, Иван решил действовать.
Больше всего он боялся, что корова, обнаружив у себя разум, запьет.
Поэтому прежде всего он рысцой побежал в ближайшую пивную. Пивная была лихорадочна, в зеленых пятнах, но облепленная у дверей сонно-боевитыми людьми.
Тьма их, сгущенная у стойки, была еле видна. Иван полез внутрь, расталкивая старушек и инвалидов. Вдруг он увидел знакомую, пропито-обросшую, отключенную физиономию.
- Вася, Вася! - заорал он. - Корова тут не пила? Или ты не заметил?!
- Не толкало, не толкало, - мотая головой, ответил Вася и скрылся в темном, заваленном людьми углу.
- Не смущай ум, - вдруг фыркнул Ивану в ухо седой как лунь старичок.
- Значит, не пила, - выскочил Иван из заведения. Потому что не тот шум сегодня.
Он успокоился и, виляя мыслью, стал обдумывать, куда бы еще могла пойти корова, ставшая, по его мнению, идеею.
Вдруг лицо Вани раздвинулось в добродушно-ощеренной улыбке.
"В библиотеку небось пошла, - подумал он. - Читает. Информируется".
И Иван, покрикивая по дороге на столбы, поскакал в местную читальню. Он почему-то не сомневался, что корова там.
Старушонка-заведующая, заснувшая между тем в уборной, была разбужена резким стуком в клозетную дверь. Это ломился Иван.
Оказывается, не найдя в читальном зале никого, кроме перепуганной библиотекарши, Иван бросился искать корову около клозета, так как, естественно, клозеты самые грязные места.
- Не хулиганьте, молодой человек, - орала на него выскочившая и мутно-встревоженная старушка. - Черт знает чем занимаетесь! Книжки бы лучше читали!
- Ты мне зубы не заговаривай! - кидался на нее Иван. - Говори, куда спрятала корову?!
- Идиот! - взвизгнула старушонка. - Патология! Патология! - заорала она, подняв руки вверх и бросившись по коридору.
Везде вдруг стало тихо. Иван спокойно осмотрел клозет, директорский кабинет, несколько закоулков с портретами - нигде не нашел животное.
Отдышавшись, он выпрыгнул в окно.
Действительность разумной коровы мучила его. Притихнув душой, он ковылял по улице к домику, где жил старичок, занимавшийся оккультизмом.
- Что тебе, Ваня? - осторожно спросил его старичок, заглядывая в глаза.
- Корова от меня ушла, вознеслась, что ли, - угрюмо буркнул Иван.
- Будет, будет, будет, все будет! - закричал старичок и резко захлопнул дверь перед носом Ивана Иваныча.
"А ну его на хрен…" - подумал Иван и пошел дальше непонятной дорогой.
В поту забрел к соседу, Никифору, не очень странному человеку, воровавшему у себя самого кур. Жил он в углу. Сели за стол. Никифор вынул из порток бутыль с водкой.
- Корова, корова исчезла, - проговорил Иван.
- Да украли твою корову, тяпнули, - поморщившись, прикрикнул Никифор. - Я сам видел.
- Не может быть, - обмяк Иван Иваныч. - Она у меня стала разумная.
- А ты откуда знаешь? - и Никифор из-под бутылки уставил на него пристальный взгляд. Помолчали.
- Я, правда, не говорил с ней, - ответил Иван. - Не успел. Как только почувствовал, что у ей - разум, ее, значит, увели.
- Увели, увели точно, - осклабился Никифор. - Какая бы она ни была разумная, хоть с умом, как у божества, но все равно - корова есть корова. Она для жратвы предназначена. На мясо. И ты не мути ум.
- Кто ж это ее увел? - плаксиво промычал Иван.
- Да из шайки Косого. Они и милицию всю прирежуть, не то что корову, - рассудил Никифор, - ишь… теперь ее ищи-свищи… Они уж небось ее пропили… На базаре…
- Ну я пойду, - отвернулся вдруг Иван. - Раз Косой, то дело кончено.
Дома ему вдруг стало страшно одиноко, и он всю ночь стремился уснуть, пряча голову под охапку с сеном.
Весь следующий день он мучился отсутствием непознанной коровы. Мир все, больше дробился, принимая вид неба, усеянного бесчисленными звездами-сущностями.
Вскоре Иван решил кончать всю эту хреновину.
У запертых в сарай кошки и собаки не появлялся разум. Возможно, нужно было очень долго ждать. Но Ивана тянуло куда-то вперед, на действие, в бесконечность. Да и измотали его ум эти животные… Поэтому Ваня решил их съесть. Утром растопил сало на огромной, еще свадебной сковородке.
И поплелся в сарай, к бестиям.
Сначала, встав на колени, удавил руками кошечку, причитая о высшем. Пса заколол ножницами. И в мешке отнес трупы на сковородку. Ел в углу, облизываясь от дальнего, начинающегося с внутренних небес хохота.
Поглощая противное, в шерсти, мясо, вспоминал кровию о своей голубоглазой, разумной корове, вознесшейся к Господу.
Прожевывая кошачье мясо, думал, что поглощает Грядущее.
Много, много у него на уме бурь было.
А когда съел, вышел из избы, вперед, на красное солнышко, и…
Тетрадь индивидуалиста
Эту старую драную тетрадь нашел около помойки Иван Ильич Пузанков, сторож. Он хотел было обернуть в нее селедку, но по пьяному делу начал ее читать. Прочитав несколько страниц, он ахнул, решив, что у него белая горячка. Его напугало больше всего то, что ему - значит - нельзя дальше пить, а до литра водки он не добрал еще 200 грамм. Но, гневно рассудив, что мы, пьющие, еще никогда не отступали, Иван Ильич пополз все-таки в ближайшую пивную. Там он продал эту невероятную тетрадь за полкружки пива и кильку одному озирающемуся, болезненному интеллигенту, который и сохранил ее в паутинах и недоступности.
Тетрадь индивидуалиста
Поганенький я все-таки человечишко. И еще более поганенький, что пишу об этом - любя; кляну себя - негодяюшко, маразматик, ушки надрать мало - а все-таки люблю! И как люблю! По-небесному.
Но все же это подло, так любить себя… Особенно после того, что было… А что было, что было! И началось ведь все с того, что любил я не себя, а - ее… Как это удивительно - любить другого человека. На душонке, не обремененной тяжестью и страхами эгоизма, так легко-легко и чувствуешь себя как-то по-благородному. Я бы всем влюбленным давал звание дворянина. Была она девица на вполне высоком уровне: в меру инфернальна, поэтична и страдала лунатизмом. Любил я ее страстно, но больше все как-то по-грустному. Бывало, прижму ее к себе, смотрю в ее глазенки таким сумасшедше-проникновенным взглядом, а она плачет. Плачет оттого, что уж очень выражение глаз моих было не от мира сего. А все, что не от мира сего, вызывало ручьи ее слез. И плакала она тоже не как все, а по-нездешнему, плакала не слезами, а мыслями; задумается, унесется куда-нибудь, и слезы падают просто в такт ее отчаянным мыслям.
Очень нервна была. Впрочем, мне только этого и надо было. По ночам я целовал ее одинокие, холодные ноги и нашептывал кошмары. Гладил ее прозрачную, тоже не от мира сего в своей нежности, кожу, впивался в ее плоть… и бормотал, бормотал… о страхах, о великом отчаянии жить среди людей, о смерти. Весь медовый месяц я рассказывал ей о смерти. Метафизично рассказывал, с бездночками, с жутковатыми паузами, когда все замирало, и, визгливо валяясь в ее прекрасных, обнаженных, неприступно-мистичных ногах, выл, умоляя ее защитить меня от страхов, от жизни, от гибели… Бедненькая, как это все она выносила!
Весь гной, все параноидные язвы душонки моей перед ее глазами разворачивал, с упоением, с визгом, с надрывом. Это и называл истинной любовью. Так и любили мы друг друга, целыми днями скитаясь по нашим запертым комнатам наедине с кошмаром и темным молчаливым небом, глядевшим на нас в окна.