Комната Джованни - Джеймс Болдуин 12 стр.


Я протянул ему свой стакан. Он осушил его и отдал мне. Я не сводил с него глаз.

– Ты не бойся, все у нас наладится. Я, например, не боюсь.

Но глаза у него были печальные, и он долго молчал, глядя в окно.

– Так вот, – продолжал он, – я надеялся, что наш разговор исчерпан. Работал и старался не думать о Гийоме. Как раз подошло время аперитивов, сам понимаешь, я был занят по горло. И тут вдруг я услышал, как дверь наверху скрипнула, и в эту же минуту я понял, что случилось что-то ужасное и непоправимое. Гийом спустился в бар. Он был теперь тщательно одет, как и подобает французскому предпринимателю, и сразу направился ко мне. Войдя в бар, он ни с кем не поздоровался, лицо у него было белое и злое, и, конечно, все обратили на это внимание и ждали, что будет дальше. Честно говоря, я подумал, что он меня ударит или даже застрелит, я решил, что он совсем свихнулся и спрятал в кармане револьвер. Наверняка лицо у меня было испуганное. Он встал за стойку и стал говорить, что я tapette, вор, и чтобы я немедленно убирался отсюда, не то он вызовет полицию и упечет меня за решетку. Я так оторопел, что не мог произнести ни слова, а он разорялся, люди слушали, и вдруг мне показалось, что я падаю, падаю с какой-то огромной высоты. Поначалу я даже не разозлился, я только чувствовал, что вот-вот заплачу. Дыхание перехватило, с трудом верилось, что все это он говорил мне. Я все время повторял: "Что же я сделал, что?", – но он мне ничего не ответил, а громко закричал: "Mais tu le sais, salaud! Ты отлично все знаешь!" – и мне показалось, что разорвалась бомба. И хотя никто не понимал, куда он клонит, мы с ним точно опять очутились в фойе кинотеатра, где встретились впервые, помнишь? И все знали, что Гийом прав, а я – нет и натворил бог знает что. Он бросился к кассе и выгреб деньги, он прекрасно знал, что в это время их еще немного, он швырнул их мне с воплем: "На, бери! Лучше отдать их так, чем ждать, когда ты меня обворуешь. Мы квиты, убирайся!" Ой, а эти рожи в баре! Если б ты их видел! На них прямо было написано, что теперь-то они знают все, что они всегда об этом догадывались и просто счастливы, что никогда не имели со мной дела. "A, les enculés! Поганые сукины дети! Les gonzesses!" – орал он.

Джованни опять заплакал, на сей раз от ярости.

– И тут я его ударил, но чьи-то руки схватили меня, дальше уж не помню, как получилось, только меня вытолкнули на улицу – я стоял со скомканными франками в руке, и все на меня глазели. Я не знал, что делать – убегать было противно, но ведь если бы еще что-нибудь случилось, явилась бы полиция, Гийом наверняка засадил бы меня в тюрьму. Но не сойти мне с этого места, мы еще с ним встретимся и тогда…

Он запнулся, сел и уставился в стену. Потом повернулся и долго молча смотрел на меня. Через некоторое время он медленно проговорил:

– Если бы тебя здесь не было, мне пришел бы конец.

Я встал.

– Брось говорить глупости, – сказал я, – все не так трагично, – потом, помолчав, добавил: – Какая сволочь этот Гийом! Да все они такие. Но ничего непоправимого с тобой же не стряслось, правда, нет?

– Наверное, от таких несчастий и сдаешь, – сказал Джованни, точно не слышал меня, – остается все меньше сил, чтобы такое выдерживать. Нет, – сказал он, взглянув на меня, – непоправимое случилось со мной много лет назад, и с тех пор жизнь моя была страшной. Но ты ведь не оставишь меня одного, а?

– Конечно, нет, – рассмеялся я и принялся смахивать с одеяла битое стекло.

– Не знаю, что я с собой сделаю, если ты от меня уйдешь.

И тут впервые я почувствовал в его голосе угрозу или, может, мне это почудилось.

– Я так долго жил совсем один, не думаю, что я снова смогу выдержать одиночество.

– Но сейчас-то ты не один, – сказал я.

Его объятий я не смог бы вынести и поэтому поспешно предложил:

– Может, пойдем проветримся? Вырвемся из этой комнаты хоть на минуту!

Я ухмыльнулся и грубовато потрепал его по плечу. Потом мы крепко обнялись, но я сразу же вырвался.

– Я тебе куплю выпить, – сказал я.

– А домой меня приведешь?

– Приведу обязательно.

– Je t'aime, tu sais?

– Je le sais, mon vieux.

Он подошел к раковине, умылся, причесался. Я следил за каждым его движением. Я увидел в зеркале его прекрасное счастливое улыбающееся лицо. И молодое. Я же никогда в жизни не чувствовал себя таким беспомощным и старым, как в эту минуту.

– Ничего, все у нас образуется, – воскликнул он. – N'est-ce pas?

– Конечно, – ответил я.

Он отошел от зеркала, лицо его посерьезнело.

– А знаешь, ведь я понятия не имею, сколько буду искать новую работу. А мы почти без денег. У тебя есть что-нибудь? Сегодня из Нью-Йорка ничего не пришло?

– Ничего не пришло, – спокойно сказал я, – но у меня в кармане есть немного деньжат. – Я вывернул карман и положил деньги на стол. – Вот около четырех тысяч франков.

– А у меня… – он порылся в карманах и вытряхнул несколько помятых бумажек с мелочью.

Потом пожал плечами и улыбнулся мне – улыбка была на редкость подкупающей, беспомощной и вызывающей ответную улыбку.

– Je m'excuse. Я малость спятил.

Он как-то обмяк, собрал деньги в кучу и положил на стол рядом с моими деньгами. Набралось около девяти тысяч франков, три из них мы отложили на потом.

– Да, не густо, – мрачно заметил он, – но завтра нам будет на что поесть.

Мне все-таки не хотелось видеть его озабоченным, это было невыносимо.

– Завтра опять напишу отцу, – сказал я, – навру ему с три короба такого, чтобы поверил, и выжму из него денег.

Я подошел к Джованни, точно меня кто-то подталкивал к нему, положил руки ему на плечи и, заставив себя заглянуть ему в глаза, улыбнулся и в ту же секунду почувствовал, что Иуда и Спаситель нерасторжимо соединились во мне.

– Не бойся, не надо волноваться.

И, стоя рядом с ним, я чувствовал неистребимое желание оградить его от надвигающегося ужаса, и мое уже принятое решение снова выскользнуло из рук. Ни отец, ни Хелла в этот момент не существовали для меня. Единственной реальностью было мое мучительное отчаяние от сознания того, что нет и не будет для меня большей реальности, чем ощущение того, что вся моя жизнь неотвратимо катится под откос.

Ночь была на исходе, и теперь с каждой убегающей секундой сердце все сильнее обливается кровью и щемит, и я понимаю, что чем бы себя ни занял в этом доме, мне не избавиться от боли, такой же неумолимой и острой, как огромный нож, с которым Джованни встретится на рассвете. Мои палачи рядом со мной – вместе со мной слоняются по комнатам, стирают, упаковывают чемоданы, прихлебывают виски из бутылки. Они везде, куда ни глянь. Стены, окна, зеркала, вода, ночная темень – они во всем. Я могу кричать, звать на помощь. Джованни, лежа на тюремном полу, тоже может кричать, но никто ни его, ни меня не услышит. Я могу оправдаться. Джованни тоже пытался оправдаться. Я могу просить о прощении, если бы только точно определить, в чем мое преступление, если бы на свете был кто-нибудь или что-нибудь, кому дано право прощать.

Нет. Если бы я вправду чувствовал себя виноватым, это помогло бы. Но ощущение полной непричастности, в сущности, и означает полную невиновность.

Неважно, как это прозвучит, но мне нужно чистосердечно признаться: я любил Джованни и не думаю, что сумею еще кого-нибудь так полюбить. И эта мысль послужила бы мне великим утешением, если бы я также не знал и того, что как только упадет нож гильотины, никаких утешений Джованни уже не понадобится.

Я хожу из угла в угол по комнатам и думаю о тюрьме. Помню давно, еще до встречи с Джованни, на вечеринке у Жака я встретился с человеком, который половину своей жизни просидел в тюрьме и теперь праздновал свое освобождение. Потом он написал об этом книгу, которая сильно не понравилась тюремному начальству, но получила литературную премию. Жизнь этого человека была кончена. Он взахлеб рассказывал о том, что стоит тебе попасть в тюрьму, как ты практически уже мертв, и смертный приговор – это единственный акт милосердия, который суд может совершить. Помнится, тогда я думал, что, в сущности, он только и делал, что кочевал по тюрьмам, и они заменили ему реальный мир – больше ни о чем он не мог говорить. Все его движения, даже когда прикуривал, были вороваты, и если он пристально на тебя смотрел, чувствовалось, что перед его глазами вырастает тюремная стена. Казалось, если его разрезать, окажется, что внутри он весь пористый, как гриб.

Он нам подробно, с запалом и даже с ностальгией описывал эти окна в решетках, двери в решетках, а в них – глазки для подсматривания, конвоиров, стоящих под лампочками в конце длинных коридоров. В тюрьме три этажа. Все здесь темное и холодное, лишь узкие полоски света, там где стоят конвоиры, прорезают темноту. Здесь даже стены помнят о том, как кулаки заключенных барабанят по металлической обшивке, и этот глухой грохот может возникнуть с минуты на минуту, и каждую минуту здесь можно сойти с ума. Конвоиры ходят, ругаясь себе под нос, меряют шагами коридоры, топают по лестницам вверх и вниз. Они все в черном, с винтовками, вечно всего боятся и вряд ли способны проявить доброту. А на первом этаже, в самом оживленном месте тюрьмы, огромном и холодном, ни днем, ни ночью не прекращается возня: снуют заключенные "на хорошем счету", катят огромные бочки, улещивают конвоиров, чтобы те смотрели сквозь пальцы, как они обмениваются сигаретами, спиртным и спят друг с другом.

Ночная темнота окутывает тюрьму, отовсюду ползут шепотки, и каждый, непонятно откуда, знает, что ранним утром смерть войдет на тюремный двор. Рано-рано утром, еще заключенные "на хорошем счету" не успеют прокатить по коридорам громадные бочки баланды, как трое в черном бесшумно пройдут по коридору, и один из них повернет ключ в дверях камеры. Они кого-то схватят, выволокут в коридор, сначала потащат к священнику, а потом к двери, которая откроется только перед этим несчастным, и он, наверное, еще сможет бросить взгляд на утреннее небо, пока его не швырнут ничком на дощатый настил и нож не упадет ему на шею.

Интересно, какая у Джованни камера, больше нашей комнатенки или меньше. Там, конечно, холоднее. Интересно, один он или с ним еще кто-то, может быть, двое или трое. Может, он играет в карты, курит, разговаривает или пишет письмо – только кому же писать? – или просто слоняется из угла в угол. Интересно, знает ли он, что это утро будет последним в его жизни. (Он же заключенный, ясно, не знает, знает один адвокат, а он сообщает об этом родственникам или друзьям, а заключенному не говорят ничего). А вдруг ему все безразлично? Но знает он или нет, волнуется или ему наплевать, он, конечно, боится. Есть с ним кто-нибудь или нет, он, конечно, чувствует себя одиноко. Я пытаюсь представить себе, как он стоит спиной ко мне у окошка камеры. Оттуда он, наверное, видит противоположное крыло тюрьмы, и, может, если немного приподнимется, сможет заглянуть за высокую стену, а там – клочок темной улицы. Очевидно, его обстригли, а может, нет – лучше бы обстригли. А вдруг обрили наголо? И тысячи мельчайших деталей, интимных и известных мне одному, теснятся в моем мозгу. А что, если ему вдруг приспичит в уборную, смог ли он сегодня поесть, вспотел он или нет? А, может, в тюрьме с ним кто-нибудь переспал. При одной только мысли об этом меня бросает то в жар, то в холод, как умирающего в пустыне, и все же хочется верить, что нынешней ночью Джованни заснул в чьих-то объятьях. Мне хотелось бы, чтобы кто-нибудь был сейчас и рядом со мной. Кем бы он ни был, я готов любить его всю ночь, так же как я любил Джованни.

Когда он потерял работу, мы все время были в подвешенном состоянии, как альпинисты, обреченные висеть на веревке над пропастью, которая уже угрожающе трещит. Отцу я не написал – тянул день за днем. Не хватало решимости. Теперь я почти был готов соврать, я знал, что эта ложь сработает, только не был уверен, что это на самом деле будет ложь. Целыми днями мы торчали с ним в этой комнате, и Джованни принялся что-то мастерить. У него появилась бредовая идея, он решил, что неплохо бы соорудить в стене книжный шкаф, а для этого стал долбить стену, добрался до кирпичей и принялся их выколупывать. Это была тяжелая работа, а вдобавок бессмысленная, но у меня не хватало сил и смелости помешать ему. Ведь он делал это для меня, чтобы еще раз доказать, как он меня любит. Он хотел, чтобы я навсегда остался в этой комнате. А, может быть, Джованни изо всех сил пытался раздвинуть эти давящие на нас со всех сторон стены, хотя разрушить их ему все равно бы не удалось.

Сейчас, конечно, те дни кажутся мне прекрасными, хотя на самом деле они были пыткой для нас обоих. Я понимал, что Джованни увлекает меня за собой в бездну. Работы он найти не мог, да и, по правде сказать, не искал – не хватало душевных сил. Он был совершенно разбит, выпотрошен, он избегал чужих взглядов, они разъедали душу, как соль открытую рану. Он не мог и часа пробыть один без меня. На этой зеленой, холодной, забытой Богом земле я был единственным человеком, который заботился о нем, понимал его язык и его молчание, знал его руки и не прятал за пазухой нож.

Бремя его спасения было возложено на мои плечи, и я изнемогал под этой тяжестью.

А деньги, меж тем, таяли, хотя вроде бы мы и тратили немного. Каждый раз утром Джованни спрашивал меня, стараясь подавить сильную озабоченность в голосе:

– Ты зайдешь сегодня в американское агентство?

– Конечно, зайду, – отвечал я.

– Думаешь, сегодня придут деньги?

– Кто его знает.

– И что только они делают с твоими деньгами в Нью-Йорке?

В агентство я не пошел, а отправился к Жаку и занял у него еще десять тысяч франков. Я сказал ему, что мы с Джованни испытываем материальные затруднения, но скоро из них выкарабкаемся.

– Очень мило с его стороны, – сказал Джованни. – Иногда он бывает милым и добрым.

Мы сидели в открытом кафе неподалеку от Одеона. Я смотрел на Джованни и думал, что было бы хорошо, если бы я мог сбыть Джованни Жаку.

– Ты о чем думаешь? – спросил он.

На секунду мне стало страшно, а потом стыдно.

– Думаю, хорошо бы смотаться из Парижа.

– И куда бы ты хотел податься?

– Сам не знаю. Куда-нибудь. Тошнит от этого города, – сказал я вдруг с такой злобой, что мы оба удивились. – Я устал от этой свалки старых камней, устал от чертовых самодовольных французов. Все, к чему ты здесь прикасаешься, разваливается у тебя в руках, превращаясь в пыль.

– Да, – серьезно сказал Джованни, – это точно.

Он пристально наблюдал за мной. Я силился смотреть ему в глаза и улыбался.

– А тебе хотелось бы смотаться отсюда, хоть ненадолго? – спросил я.

– Ай, – воскликнул он, подняв руки с покорным и насмешливым видом, словно защищался от моих слов ладонями. – Я хочу туда, куда ты. А к Парижу я не очень привязан, не в пример тебе. Он мне никогда особенно не нравился.

– Может, – начал я, сам еще не зная, что предложить, – нам поехать в деревню или в Испанию?

– Ага, – укоризненно протянул он, – соскучился по своей возлюбленной?

Я почувствовал себя виноватым, разозлился, раздираемый любовью к нему и угрызениями совести. Хотелось дать ему в зубы и в то же время обнять его и утешить.

– Особого смысла ехать в Испанию нет, – вяло отозвался я, – разве что посмотреть на нее, вот и все. А жизнь в Париже нам не по карману.

– Ладно, – добродушно сказал он, – поедем в Испанию. Может, она напомнит мне мою Италию.

– А почему бы нам не отправиться в Италию, а тебе не заглянуть домой?

– Не думаю, что у меня есть там дом, – улыбнулся Джованни. – Нет, в Италию меня не тянет. Тебе же не хочется в Штаты?

– Нет, я поеду в Штаты, – скороговоркой выпалил я, и Джованни строго посмотрел на меня. – Даже думаю обязательно поехать туда в самое ближайшее время.

– В самое ближайшее время, – повторил он. – Беда тоже придет в самое ближайшее время.

– Почему беда?

Он улыбнулся.

– Почему? Вот приедешь домой и увидишь, что прежнего дома нет и в помине. Тогда твоей тоске не будет конца. А пока ты в Париже, ты можешь все время думать: "Когда-нибудь я вернусь домой".

Он поиграл моим большим пальцем и усмехнулся: "N'est-cepas?"

– Потрясающая логика! – сказал я. – Выходит, по-твоему, меня тянет домой, только пока я отсиживаюсь тут?

– Конечно, разве нет? – засмеялся он. – Человек не дорожит своим домом, пока живет в нем, а когда уезжает, его все время тянет туда, но пути назад нет.

– По-моему, – сказал я, – эту старую песню мы уже слыхали.

– Что поделаешь! – сказал Джованни. – Ты наверняка еще не раз ее услышишь. Знаешь, она из тех песен, которую тебе обязательно когда-нибудь споют.

Мы поднялись и направились к выходу. – А что, если я заткну уши? – спросил я.

Он промолчал.

– Ты мне напоминаешь чудака, который предпочел сесть в тюрьму, потому что боялся угодить под колеса автомобиля.

– Да? – резко спросил я. – По-моему, этот чудак больше смахивает на тебя.

– Что ты Имеешь в виду?

– Твою комнату, твою омерзительную комнату, в которой ты заживо себя замуровал.

– Замуровал? Прости меня, но Париж – не Нью-Йорк и дворцов для таких, как я, тут нет. Или ты полагаешь, что мне нужно жить в Версале?

– Но есть же… есть же на свете другие комнаты? – сказал я.

– Mais ça ne manque pas, les chambres. Комнат всюду хватает: больших и маленьких, круглых и квадратных, мансард и в бельэтаже – любые, на выбор. В какой же комнате, по-твоему, должен жить Джованни? А знаешь ты, сколько я намучился, прежде чем нашел эту комнату? И потом, с каких это пор ты, – он остановился и ткнул меня пальцем в грудь, – терпеть не можешь эту комнату? Со вчерашнего дня, или она тебе всегда была противна? Dis-moi.

– Не то, что я ее терпеть не могу, – пробормотал я, глядя ему в глаза, – и вообще я не хотел оскорбить тебя в твоих лучших чувствах.

Его руки безжизненно повисли. Глаза расширились, и он захохотал.

Назад Дальше