Комната Джованни - Джеймс Болдуин 3 стр.


Все случилось после той истории с Джо. Она потрясла меня, я замкнулся в себе и озлобился. Рассказать кому-нибудь, что со мной стряслось, я, разумеется, не мог, я даже себе боялся признаться в этом, старался не вспоминать, но это было всегда со мной. Точно страшный разлагающийся труп, мысль об этом залегла в глубине мозга, отравила, разъела его и укрылась в подсознании. Вскоре я стал приходить домой пьяный, наталкивался на Элен, и та каждый раз устраивала скандалы.

Отец считал мои выходки неизбежной болезнью роста и старался не придавать им значения. Но за его дружелюбно-заискивающим тоном прятались растерянность и страх. Может быть, он надеялся, что с возрастом я стану к нему ближе, но стоило ему попытаться заговорить со мной по душам, я еще больше уходил в себя. Я не хотел, чтобы он понимал меня, не хотел ничьего понимания.

Потом я вступил в ту фазу, через которую неизбежно проходят молодые люди: я стал осуждать отца, притом судил его сурово, даже жестоко, от этого сильно страдал сам, хотя, конечно, не мог понять, что по-настоящему любил отца и что любовь умирала вместе с моей возмужалостью.

Бедный отец был обескуражен и напуган. Он даже подумать боялся о том, что наши отношения испорчены навсегда и, разумеется, не представлял, как поправить дело, но просто посмотреть правде в глаза – значило для него расписаться в том, что проглядел самое важное в жизни, чего-то недоделал и окончательно запутался. И поскольку ни он, ни я понятия не имели, какую ошибку допустили, а вдобавок, по негласному сговору, оба были вынуждены хитрить с Элен, нам не оставалось ничего другого, как относиться друг к другу с подчеркнутой теплотой. Мы мало походили на отца и сына. Отец даже хвастался, что мы с ним вроде "дружков-собутыльников". Может, иногда он и сам в это верил, но я – нет, больше того, мне вовсе не хотелось быть его "дружком". Я хотел быть его сыном. Когда он вдруг начинал по-мужски откровенничать со мной, я пугался и выходил из себя. С сыновьями отцам вообще не стоит выворачивать себя наизнанку. Я не хотел знать, а тем более слышать от него самого, что он такой же слабый и уязвимый, как я, это не укрепляло моих сыновних и дружеских чувств, отнюдь, мне, наоборот, начинало казаться, что я подглядываю за ним в щелку, и тогда мне делалось совсем не по себе. Отец думал, что мы похожи. Только мне вовсе не хотелось так думать, не хотелось думать, что я живу, как он, и что мой мозг когда-нибудь станет таким же чахлым, вялым и неподатливым. Отец хотел быть со мной накоротке, хотел, чтобы я держался с ним как с ровесником, а мне хотелось по-сыновнему соблюдать почтительную дистанцию. Только тогда я смог бы его полюбить. Как-то ночью, сильно под хмельком, я возвращался с приятелями с загородной попойки и разбил вдребезги машину. Произошло это целиком по моей вине. Пьян я был здорово и, тем не менее, полез за руль. Никто этого и не заметил, потому что я из тех людей, кто, упившись чуть ли не до белой горячки, выглядит трезвым, как стеклышко. Мы выскочили на прямое ровное шоссе, и вдруг на меня будто столбняк нашел. Машина потеряла управление, и из чернильной тьмы неожиданно вынырнул молочно-белый телеграфный столб. Послышались крики, что-то лязгнуло, загудело, ухнуло, все вокруг стало багровым, ярким, как солнце, и я погрузился в таинственную темноту.

В себя я, видимо, пришел, когда нас перевозили в больницу. Смутно помню какое-то копошение вокруг, голоса, все это где-то далеко-далеко и вроде не имеет ко мне отношения. Потом я очнулся в снежном царстве: высокий белый потолок, белые стены, обледенелое окно, с неприязнью глядящее на меня. Я, наверное, силился привстать, потому что помню, как сильно звенело в ушах, потом что-то тяжелое придавило грудь, и надо мной нависло огромное лицо. Оно тоже давило и постепенно подминало меня. Я вскрикнул: "Мама!", – и потом стало опять темно.

Когда я, наконец, пришел в себя, у кровати стоял отец. Я чувствовал, что он в комнате, хотя еще не успел разглядеть его. Я осторожно повернул голову. Увидев, что я проснулся, отец приблизился ко мне и попросил не волноваться. Я заметил, что он здорово постарел и мне захотелось плакать. Мы молча смотрели друг на друга.

– Как ты себя чувствуешь? – наконец прошептал он.

Я попробовал ответить, но мне сразу же стало очень больно, и я испугался.

– Не волнуйся, Дэвид. Ты поправишься, поправишься, вот увидишь.

Я ничего не мог выдавить из себя. Я просто разглядывал его лицо.

– Вам, ребята, еще здорово повезло, – сказал он, стараясь улыбнуться. – Тебе досталось больше всех.

– Я напился, – пробормотал я. Мне так хотелось обо всем ему рассказать, но говорить было невыносимо больно.

– Неужели ты не знал, – спросил он в крайнем недоумении (большего он не мог себе позволить), – что пьяному лучше не садиться за руль? Ты же прекрасно знал это, – строго добавил он и поджал губы.

– Вы же все могли расшибиться насмерть. Его голос дрогнул.

– Прости, – вдруг прошептал я, – прости. Я не знал, как ему объяснить, за что прошу прощения.

– Брось, – сказал он, – просто в следующий раз будь осторожнее.

Он все время вертел в руках носовой платок, потом развернул его и вытер мой лоб.

– Кроме тебя, у меня на свете никого нет, – сказал он, виновато и грустно улыбаясь.

– Папа, – сказал я и заплакал. Говорить было пыткой, а плакать еще больнее. Но я не мог сдержать слез.

Отец вдруг переменился в лице. Оно сделалось почти совсем старым и в то же время по-юношески беспомощным. Помнится, как, несмотря на все мое смятение, я с удивлением вдруг понял, что отец мой всегда много страдал и сильно мучается в эту минуту.

– Не плачь, не надо, – проговорил он, вытирая мой лоб этим нелепым носовым платком, словно тот обладал целебной силой. – Плакать не о чем. Все будет хорошо. Он сам чуть не плакал.

– Ведь у нас с тобой все хорошо, правда, Дэвид? Ведь я ничего плохого не сделал, правда? – И он все возил и возил по моему лицу этим чертовым носовым платком.

– Здорово мы набрались, – повторял я, – здорово набрались. Казалось, этим объясняется все.

– Твоя тетка Элен говорит, что во всем виноват я, – продолжал отец, – говорит, что я тебя неправильно воспитал.

Наконец, слава богу, он убрал этот платок и робко расправил плечи.

– Ты-то на меня не сердишься? Скажи, не сердишься?

На щеках у меня высыхали слезы, на душе полегчало.

– Нет, – отозвался я, – ни капельки, честное слово.

– Я все делал для тебя одного, – продолжал отец, – все, что было в моих силах. Я посмотрел на него. Наконец, отец улыбнулся. – Ты покамест ложись-ка на спину, скоро лежать разрешат тебе дома. Там обо всем и поговорим, ладно? Там решим, куда тебе податься, что и как. А пока лежи и думай об этом. Идет?

– Идет, – ответил я, потому что в глубине души понимал, что никогда мы с ним откровеннее не говорили и такого больше не повторится. Я понимал, что он об этом не должен знать.

Когда я вернулся из больницы, отец завел со мной речь о будущем, но все уже было решено: я не хотел учиться в колледже и не хотел больше жить с ним и Элен. Я ловко сумел втереть отцу очки: скоро он уже и сам думал, что это по его совету я нашел работу и стал жить самостоятельно, что это все плоды его разумного воспитания. Теперь, когда я не жил в семье, можно было без труда ладить с отцом: я спокойно рассказывал все, что ему было приятно услышать, и он не мог пожаловаться, что не участвует в моей жизни. Словом, все и в самом деле наладилось: отцу казалось, что я живу как надо, а мне до смерти хотелось самому в это верить.

Я принадлежу, вернее, принадлежал к тем людям, которые превыше всего ценят в себе силу воли, умение на что-то решиться и добиться своего. Только это похвальное качество, как, впрочем, и остальные, весьма сомнительны. Люди, которые свято верят в то, что у них сильная воля и они управляют собственной судьбой, неизбежно занимаются самообманом – это и питает их уверенность. Их выбор всегда с изъяном, потому что по-настоящему решает проблему выбора тот скромный незаносчивый ум, который понимает, что решение зависит от тысячи случайных, заранее предусмотренных мелочей, а придумывать себе сложную систему допущений, тешить себя иллюзиями значит видеть мир придуманный, а не реальный. Поэтому и то, что я давным-давно решил в постели Джо, тоже привело меня к самообману. Я решил жить так, чтобы все грязное и порочное в этом мире не касалось меня. Замысел удался – в себя я не заглядывал, к окружающему миру не присматривался, бегал, по сути говоря, по замкнутому кругу. Но даже в замкнутом кругу не уклониться от случайных непредвиденных ударов и падений – они вроде воздушных ям, в которые проваливается самолет. Много у меня на памяти таких падений, пьяных и омерзительных, а одно даже страшное. Случилось это в армии. Был у нас там один педик, которого судил военный трибунал. Помню, в какой ужас и смятение привел меня приговор. То же самое я испытывал, когда заглядывал в себя и видел тот глубоко запрятанный страх, который заметил в мутных глазах этого осужденного человека.

Как бы то ни было, хоть я и не понимал, что означала вся эта тоска, мне осточертело бегать по кругу, осточертели бесконечные невеселые попойки, грубоватые, тупые, подчас искренние, но абсолютно никчемные друзья, осточертело шататься в толпе неприкаянных женщин, осточертела работа, которой кормился в самом прямом смысле этого слова. Может, как говорят в Америке, я хотел "обрести себя". Забавно, что это выражение бытует только среди американцев (насколько знаю, в других языках его нет) и понимать его надо не буквально: оно означает, что человека постоянно грызет смутное ощущение того, что живет он по чужой, враждебной указке. Господи, если бы тогда родилось во мне хотя бы маленькое сомнение в том, что мое "я", которое я собирался где-то обрести, обернется тем самым "я", от которого я так долго бегал и столько раз отрекался, я ни за что не уехал бы из Америки. Но теперь, думается, что чисто подсознательно я и тогда ясно понимал, зачем сажусь на пароход и отправляюсь во Францию.

Глава II

Я встретился с Джованни на втором году моей жизни в Париже, когда сидел без копейки. Мы познакомились вечером, а утром меня выкинули из номера. Не скажу, что я задолжал много, каких-нибудь шесть тысяч франков, но у парижских владельцев отелей прямо нюх на безденежных. И тут они поступают так, как всякий, кто чует дурной запах, – вышвыривают из дома то, что смердит.

В банке у отца были деньги, которые принадлежали мне, но посылал он их крайне неохотно: отец хотел, чтобы я поскорее вернулся домой. "Пора вернуться и осесть", – поучал он, и я почему-то сразу же подумал об осадке на дне бутылки с растительным маслом. Большинство моих знакомых были из круга, который парижане называют le milieu. Они с удовольствием приняли бы меня в свою общину, но мне до смерти хотелось доказать и им и себе самому, что я не чета им. Я старался доказать это тем, что проводил много времени с ними, демонстрируя таким образом свою терпимость. Я думал, что этим ставлю себя вне подозрений. Разумеется, я написал о деньгах друзьям в Америку, но Атлантический океан – не Сена, и деньги не торопятся его переплыть.

Словом, я сидел в кафе на бульваре, потягивал холодный кофе и листал свою записную книжку. Мне захотелось позвонить старому знакомому, пожилому американскому бизнесмену, бельгийцу по происхождению, которого звали Жак. Он просил, чтобы я ему звонил. Жак занимал большие удобные апартаменты. У него всегда водились деньги и было что выпить.

Как я и думал, он очень обрадовался, услышав мой голос, и от неожиданности сразу пригласил поужинать. Представляю, как он чертыхался и хватался за бумажник, повесив трубку, но было уже поздно. В сущности, Жак не такая уж дрянь. Конечно, он дурак и трус, но ведь почти все люди дураки или трусы, а зачастую и то и другое. Чем-то он мне даже нравился. Он был глуп, но одинок; да, я презирал его, но теперь понимаю, что это чувство родилось от презрения к самому себе. Иногда он проявлял фантастическую щедрость, а иногда был невероятно скареден. Ему хотелось верить всем, но он не мог поверить ни одной живой душе. Иногда, от отчаяния он осыпал кого-нибудь деньгами, но его неизбежно надували. Тогда он прятал бумажник, запирал дверь квартиры и буквально тонул в беспредельной жалости к самому себе. Наверное, это было единственное подлинное чувство, на которое он был способен. Долгое время я никак не мог отделаться от мысли, что это он, его удобная квартира, приторные обещания, виски, марихуана, его оргии помогли убить Джованни. Так оно, очевидно, и было. Но мои руки окровавлены не меньше, чем его.

Я встретился с Жаком сразу после вынесения приговора Джованни. Он сидел, съежившись, на открытой веранде кафе и пил vin chaud. Посетителей не было, и когда я появился, он меня окликнул.

Выглядел он плохо, лицо помятое, глаза за стеклами очков напоминали глаза умирающего, который мучительно ищет спасения.

– Ты уже слышал, что случилось с Джованни? – прошептал он, как только я подошел.

Я кивнул. Помню, светило солнце, и я подумал, что Жак так же холоден и далек от людей, как это зимнее солнце.

– Это ужасно, ужасно, – простонал Жак, – ужасно!

– Да, – отозвался я. Больше ничего я не мог из себя выдавить.

– Но зачем, зачем он это сделал? – продолжал Жак. – Почему он не попросил друзей помочь ему?

Жак поднял на меня глаза. Оба мы прекрасно знали, что последний раз, когда Джованни просил у Жака денег, тот ему не дал. Я промолчал.

– Говорят, он начал курить опиум, – продолжал Жак, – на него и нужны были деньги. Ты слыхал об этом?

Да, я уже об этом слышал. Это были газетные домыслы, но у меня были все основания верить им: я помнил, в каком безысходном ужасе и отчаянии находился Джованни. Это и привело его к катастрофе. Помню, он говорил мне: – Мне так хочется убежать из этого грязного мира, je veux m'évader, я не хочу больше заниматься любовью, этой грязной, плотской любовью!

Жак ждал, что я скажу. Я смотрел на улицу. "Джованни умирает", – думал я и пытался представить себе, что Джованни никогда, никогда больше не будет.

– Ты-то, надеюсь, понимаешь, что я тут ни при чем? – сказал, наконец, Жак. – Я не дал ему денег, но знай я, что произойдет, то отдал бы ему все, что у меня есть.

Мы оба знали, что он врет.

– А вы с ним, – продолжал Жак, – вы с ним были счастливы?

– Нет, – ответил я и поднялся, – уж лучше бы он не уезжал из Италии, жил бы у себя в деревне, сажал маслины, бил жену и плодил детей.

– Он любил петь, – вдруг вспомнил я. – Останься он в деревне, может, прожил бы там всю жизнь и умер семейным человеком.

И тут Жак сказал фразу, крайне удивившую меня. Когда люди сильно взволнованны, они часто говорят удивительные вещи. Иногда они даже удивляют самих себя. Вот и Жак бросил фразу, которая до крайности удивила меня.

– Никому не дано найти свой рай, – сказал он, а потом добавил, – интересно, почему?

Я ничего не ответил, попрощался и ушел. Хелла давно уже вернулась из Испании, мы как раз договорились снять здесь домик, и я должен был с ней встретиться.

С тех пор я часто размышлял над словами Жака. Вопрос, конечно, банален, но беда в том, что и жизнь банальная штука.

Все мы идем по одной и той же темной дороге и, когда нам уже кажется, что впереди забрезжил свет, мы попадаем на самую темную и коварную тропинку. Правильно сказал Жак: никто не может добраться до рая. Разумеется, рай Жака совсем не похож на рай Джованни. У Жака он ассоциируется с молодыми футболистами, а у Джованни – с прекрасными девственницами. Но дело совсем не в этом. Не знаю, наверное, у каждого есть свой рай, но никому не дано попасть туда до самого смертного часа.

Сама жизнь предлагает нам выбор: или-или. Всю жизнь вынашивать мечту о рае или навсегда похоронить ее в памяти; нужно обладать мужеством, чтобы вынашивать эту мечту, и не меньше требуется мужества, только совсем иного свойства, чтобы о ней не помышлять. А тот, кто умудряется делать и то и другое одновременно – герой. Люди, которых преследуют мысли о рае, постепенно сходят с ума, сходят с ума от боли, которую причиняет им утрата чистоты, от грязи, в которой медленно захлебываются. Но и те, кто не думает о рае, тоже сходят с ума; они сходят с ума от того, что их гнетет чистота, – они ее ненавидят. Так и делится мир на сумасшедших, которые вынашивают мечту о рае, и безумцев, которые даже не помышляют о нем. Герои же встречаются крайне редко.

Жак не пригласил меня к себе поужинать, потому что сбежал его повар. Они вообще у него долго не задерживались. Жаку удавалось каким-то образом заполучать в повара молоденьких мальчиков, и, конечно, как только те осваивались в Париже, они понимали, что стряпать – это самое последнее, чего они хотят в жизни. Обычно они или возвращались домой, или оказывались на улице, в тюрьме или Индокитае.

Мы встретились с Жаком в уютном ресторанчике на улице Гринель и за первым же аперитивом сошлись на том, что он одолжит мне десять тысяч франков. Жак был в отличном настроении, я, разумеется, тоже не унывал, а это значило, что потом мы отправимся выпить в любимый бар Жака – шумный, тесный, плохо освещенный подвальчик с сомнительной, или, вернее, ни у кого не вызывающей сомнений, вполне определенной репутацией. Время от времени полиция совершала налеты на этот кабачок, хотя, по правде говоря, происходило это не без ведома patron Гийома, который, в свою очередь, предупреждал своих завсегдатаев, чтобы те запаслись надежными документами или не появлялись вовсе.

Назад Дальше