У Толи не мог выйти из сознания этот удар, почему-то до ужаса, сверхреально воспроизводивший удар ножом. Даже настоящий удар ножом не был бы так реален в своей сути как этот. Падов связал его с видимым отношением Федора к другим существам.
- Федор Иванович, а вы могли бы убивать? - в лоб, схода спросил Падов.
Федор вдруг вздрогнул и захохотал.
Падов полубессознательно оценил это как внутреннее согласие.
Ему захотелось испытать Федора. И он лихорадочно, в ярких, неожиданных мазках, нарисовал Федору общепринятую картину первых ступеней загробной жизни; особенно сосредоточил внимание на неизбежном, почти автоматическом возмездии; возмездии за совершенное зло в этой жизни, тем более за убийство.
- Суета сует все это, - равнодушно среагировал Федор, прожевывая лапшу.
Падов тихонько завыл от восторга; но продолжал расспрашивать, хотя Федор, по земной мерке, был явно не адекватен.
- И возмездия не боитесь! - воскликнул Падов, улыбаясь пивку.
- Какое там возмездие, - проурчал Федор. - А если и есть, так что ж из этого?…жизнь и так возмездие.
Но Падов искал полного понимания; постепенно, задавая резкие, интуитивные, мистически взрывные вопросы, он обнаружил картину, от которой его мысли становились дыбом, разумеется от восторга. Не составляло труда переводить тяжелодремучий язык и молчание Федора на обычный метафизический язык.
Падов открыл для себя, что для Федора, вероятно, убийство было символом душегубства, душеубийства; хотя Федор как-то по-особому верил в иной мир, но здесь видимо это было для него убийством души, попытка добиться распада загадки.
Возможно, думал Падов, поскольку это убийство происходило главным образом в духе (хотя и сопровождалось, может быть, "обычным убийством") Федор ничего не боялся и не задумывался об эмпирически-послесмертном возмездии; духовное же возмездие - это нечто такое, что включалось даже в теперешнее состояние Федора и которое он не принимал во внимание, настолько потусторонни и непонятны, но внутренне реальны, были его духовные цели, к которым он шел, не фиксируясь на мелочах.
Падов с радостью видел, что Федора не страшит ничто эмпирически-загробное, так как его потустороннее лежит по ту сторону нашего сознания, а не по ту сторону жизни. Кроме того, в какой-то степени он был потусторонен самому потустороннему.
Это выглядело и более истинным и более величественным; Падов чувствовал, что Федор "их", что мракопомешательство - высокого качества, как и говорила Анна; он трепетно ощущал, что Федор - сам такой ужас, что пред ним мелки все ужасы послесмертной повседневности, а тем более здешние плачи и возмездия.
"Чего Ужасу бояться мелких ужасов", - думал Падов.
Иногда он грозно чувствовал, что Федор противопоставил себя мировому порядку.
Наконец, в исступлении, уходящим внутрь, оба они - Падов и Федор - пошли к выходу, на улицу. На стенах пивнушки оставались пятна дум, желаний, страстей. Рвано-измученный инвалид полз за ними до самого выхода. А потом, вдруг появившееся солнце ударило им в лицо, точно оно было не теплым, а зловещим предзнаменованием.
У Падова начал вертеться в голове вопрос: убивал ли Федор в "действительности", вернее в быту?!
Мистически, в потайной глубине, он был уверен, что "да". Но до человеческого, внешнего сознания он не допускал эту мысль. В конце концов он чувствовал, что эти "да" или "нет" не так важны, ибо в Федоре он видел прежде всего - метафизического убийцу, цель которого полностью вытеснить людей и все человечество из своего сознания, чтобы даже само представление о существовании других людей стало пустым… И так же как обычный убийца вытесняет людей из внешнего мира, так Федор вытеснял людей из своей души. А сопровождалось ли это метафизическое вытеснение обычным, параллельным убийством или нет, думал Падов, - существа дела не меняло.
- Поедете ли вы в Лебединое? - неожиданно спросил Падов у Федора.
Федор промычал. А потом, в доме, у Ипатьевны, когда из-под кровати вылез мальчик, добывающий ей кошек, выяснилось, что Федор приедет в Лебединое спустя. Он сказал это, сидя на табуретке, когда расширенными глазами смотрел в пол.
Но Падова потянуло в Москву, к вихрю, к друзьям, к знакомому мистицизму, а потом - непременно - в Лебединое. Ему захотелось совместить в своем уме и Федора и "старое". "Поеду-ка я к Ремину", - решил он.
Раскланявшись промолчавшей в пустоту Ипатьевне, Падов исчез.
V
Геннадий Ремин принадлежал к тому же поколению, что Падов. Он считался одним из лучших подпольных поэтов, но некоторые циклы его стихов не доходили даже до его разнузданных поклонников; кое-что, например, сборник "Эго - трупная лирика", он хранил в ящике, никому не показывая.
Через учеников Глубева он познакомился в свое время с религией Я. И возгорелся душою. Он глубоко ощущал некоторые теоретические нюансы этой подпольной метафизики.
Его восхищало, например, главное положение новой религии о том, что объектом поклонения, любви и веры должно быть собственное Я верующего. Однако, под этим Я имелось ввиду прежде всего то, что раскрывалось как бессмертное, вечное начало, как дух. "Я" являлось таким образом абсолютной и трансцендентной реальностью. И в то же время оно было личным Я верующего, но уже духовно реализованным. Мое бытие в качестве человека понималось следовательно лишь как момент в моем вечном самобытии.
Второй принцип, который особенно привлекал Ремина, заключался в том, что на всех ступенях бытия собственное Я остается единственной реальностью и высшей ценностью (поэтому понятие о Боге, как отделенной от Я реальности, теряло смысл в этой религии). С другой стороны, ценность имели все формы самобытия (связанные с высшим Я единой нитью) - если любовь к ним не противоречила любви к высшему Я.
Таким образом, это учение оказывалось по некоторым своим моментам близким к солипсизму, но к довольно особенному солипсизму, не ординарному. Огромное знание имела мистическая бесконечная любовь к Себе. Сверхчеловеческий нарциссизм был одним из главных принципов (и, видимо, был аналагом той глубочайшей любви Бога к Самому Себе, о которой говорили средневековые мистики).
Определенного рода медитации и молитвы направлялись к высшему Я, т. е. по существу к потусторонней реальности, которая в то же время являлась собственным Я (или его высшей формой), скрытым в данный момент.
Следовательно, это не было религией эгоизма (ибо эгоизм - предательство по отношению к высшему Я) или религией обожествления человека или личности (так как высшее Я как трансцендентное, запредельное выходило за круг человеческого существования). Но эта религия (точнее метафизика) не соответствовала и учениям, основанным на идее Бога, включая и тот их вариант, когда под Богом понималось высшее "Я": ибо в этом случае абсолютизировалась только та сторона Я, которая тождественна Богу, в то время как религия Я, связанная с особым видом солипсизма, шла гораздо дальше…
Ремин верил, что многие органические положения этой метафизики близки к глубокой сути его души: он чувствовал, что наконец, нашел нечто настоящее для себя… но он не мог долго быть в этом; он не выдерживал всей бездны такой веры; его мучили различные сомнения и страхи; он впадал в истерику; и наконец внутренне отходил от религии Я, удаляясь в метафизическое "безумие", столь милое сердцу Анатолия Падова.
Падов, вернувшись от Федора в Москву, начал разыскивать Ремина… Ему хотелось затащить его в Лебединое.
Ночь Толя провел в своей московской, мрачной и узкой комнате, в окно которой не раз взбираясь по трубе, заглядывал Пинюшкин - странное существо, так боявшееся самого себя, что его тянуло все время вверх, на крыши. На сей раз Толя проснулся рано утром: и в полуутренней, загадочной тьме, готовой разорваться, спонтанны и неожиданны, как духи, были зажегшиеся в окнах больших домов огни. Холод воскресения после сна укалывал сознание Падова.
Чуть непонятный для самого себя он вышел на улицу, вдруг понадеявшись увидеть Ремина в самой ранней московской пивнушке, на Грузинской улице.
Подойдя, глянул в ее мутные, но необычайно широкие окна, и увидел, что она почти пуста. Но за одним столиком, прямо рядом, у окна, среди лохмато-крикливой, точно рвущейся на потолок, компании Падов увидел Ремина. Он сидел облокотив свою поэтическую, пропитую голову на руку. Другие были полунезнакомые Падова: четыре бродячих философа, которые, вместе со своими поклонниками, образовывали особый замкнутый круг в московском подпольном мире. Вид у них был помятый, изжеванный, движения угловатые, не от мира сего, но общее выражение лиц - оголтело-трансцендентное.
На одном личике так прямо и была написана некая неземная наглость, точно ничего вещественного для этого типа не существовало. Он постоянно плевал в свою кружку с пивом. Его звали почему-то женским именем Таня, и хотя вкрадывалось впечатление, что его все время бьют какие-то невидимые, но увесистые силы, выглядел он по отношению ко всему земному истерически нагло, а вообще - замороченно.
Другой философ - Юра - был очень толст, мутен, словно с чуть залитыми глазами аскета, вставленным в трансцендентно-облеванную свинью; кроме того ему казалось, что его вот-вот зарежут.
Третий - Витя - был вообще черт-те что: все пункты его лица стояли торчком, а душа по существу была сморщена.
Про него - шепотком, по всем мистически-помойным уголкам Москвы - говорили, что Витя не единственный, кто воспринял в своем уме "мысли" Высших Иерархий, но тяжести оных не выдержал и… одичал.
Четвертый философ был почти невидим…
Между тем Толя с радостным криком вбежал в пивную.
Юра как раз заканчивал свою речь об Абсолюте.
- Господа, нас предали! - закричал Падов.
- Кто?
- Абсолют. Только что я узнал.
Друзья расцеловались. Ремин прямо-таки повис на шее у Падова. А Таня даже завыл от восторга: он очень любил метафизические сплетни.
Толя присел рядом.
Сморщенный Витя смотрел на него одухотворенно-скрытыми глазками; несколько раз он что-то промычал и, изогнувшись, с шипением, упал под стол. Тот, почти невидимый, принял это за знак.
- А ты все в тоске и водке, Гена!? - начал Падов…
Ремин смотрел на все вокруг просветленно чистыми от спирта глазами.
Соберутся мертвецы, мертвецы
Матом меня ругать,
И с улыбкой на них со стены
Будет глядеть моя мать,
- пропел он, устремив взгляд куда-то в сторону.
- А у Абсолюта рука тяжелая, - проговорил Юра, пугливо озираясь на облачка за окном. - Сила Его в том, что Его никто не видит, но зато здорово на своей шкуре чувствует…
За столом да в телогрейке сидит
Черный, слепой монах,
Надрываясь, ребенок кричит,
Кем-то забытый в сенях.
Я не хочу загадывать.
Когда я здесь умру…
- продолжал Ремин.
- Да ты больше всех пьян, - перебил его Падов. - И совсем не вписываешься к философам. Пойдем-ка, надо поговорить.
Из-под стола вылез сморщенный Витя и строго на всех посмотрел.
Простившись с бродячими, Падов вывел своего друга на улицу и повел его в садик; немного спустя Ремину стало легче.
Через некоторое время они оказались у своего знакомого, в серой, непривычной комнате, за которой - с балкона - виден был уходящий, растерзанный простор. "Недаром даль и пространство давно стали инобытием русского Духа", - подумал Падов. В комнату зашли не спросясь: она значилась всегда открытой для подполья. Хозяин спал на диване: почти все время он проводил во сне, тихо с загибанием рук, наблюдая свои сны. На его спине можно было распивать водку. Рот его был полуоткрыт, точно туда вставила палец вышедшая из его сна галлюцинация.
Падов, в дерганьях и озарении, рассказал Ремину о Лебедином. Гена, обласканный словами о Федоре и Клавуше, заснул у Падова на груди.
На следующее утро решили ехать в "гнездо".
VI
Вскоре в Лебедином творилось черт знает что.
- Съехались, съехались… съехались! - громко кричала и хлопала в ладоши, глядя прямо перед собой непонятными глазами девочка Мила.
Действительно, в Лебедином находились, кроме хозяев, куро-трупа и Аннушки, еще Падов с Реминым и ангелочек Игорек, из садистиков. Шальной и развевающийся, точно юный Моцарт, он носился по двору, готовый обнять и прокусить все живое.
Анна, ласково улыбаясь, смотрела на свое дите. И Клавенька была рядом. Дело в том, что решили справлять появление куро-трупа. Уже всем стало ясно, что сам Андрей Никитич давно помер, но однако ж, вместо того, чтобы умереть нормально, произошел в новое существо - куро-труп. Вот рождение этого нового существа и собрались отметить в Лебедином. Сам виновник торжества выглядел неестественно-оголтело и возбужденно, но очень мертвенно, из последних сил, точно он метался в шагающем гробе.
Полагая, видимо, что он на том свете, куро-труп стал хулиганить, точно после смерти все дозволено. Он, забыв обо всем, дергал деда Колю за член, называл его "своим покойничком" и показывал язык воробьям.
- Где смерть, там и правда, - умилялась, глядя на него, Клавуша.
Посреди двора разостлали черное одеяло; около него и намеривались отмечать. Собрались все, даже девочка Мила. Только Петенька хотел спать; он бродил по углам двора и прижимая руки к груди, пел: "баю-баюшки баю…". Но в руках у него ничего не было; и Ремин ужаснулся, догадавшись, что Петенька убаюкивает самого себя… Баю-баюшки-баю… Под конец Петенька свернулся под забором и, мурлыча самому себе колыбельную песенку, задремал.
Куро-труп сидел в сарае, противоестественно, из щели, вглядываясь в празднество.
После обильной еды многих потянуло на томность, на воспоминания. Помянули мужа упокойницы Лидоньки незабвенного Пашу Краснорукова, в свое время из ненависти к детям ошпаривавшего себе член. Оказалось, что теперь он отбывает свой долгий срок в лагере, но весьма там прижился.
- Для него главное, чтоб детей не было, - вставила, вздохнув Клавуша. - А какие в лагере дети… Так он, говорят, Паша, там вне себя от радости… Нигде его таким счастливым не видали.
- С голым членом на столбы лезет, - угрюмо поправил дед Коля. - Но зато взаправду счастливый… Ни одно дитя еще там не встретил… И вообще здесь, говорит, в лагере красивше, чем на воле…
Тьма нарастала. Глаз куро-трупа стал еще противоестественней и невидимо блистал из щели.
Неожиданно, во весь рост поднялась Клавуша. Ее медвежье-полная фигура выросла над всеми, разбросанными по траве; в руке она держала стакан водки.
- А ну-кась, - проговорила она грудным голосом, - хватит за Андрея Никитича покойника пить… Выпьем за тех… в кого мы обратимся!
Все сразу взвинтились и вскочили, как ужаленные.
- Ишь, испугались, - утробно охнула Клавуша и отойдя чуть в сторону, стряхнула мокрые волосы.
- Клавенька, не буду, не буду! - завизжал садистик-Игорек…
Дед Коля вскочил и побежал за топором. Девочка Мила ничего не понимала.
А Падов и Ремин, покатываясь, подхватывали с восторгом:
- Своя, своя…
Аннушка тут как тут оказалась рядом с Клавушей.
- Ну что ж… я за свое будущее воплощение выпью, - нежно извиваясь, пробормотала она. - За змею нездешнюю!! - и она всей силой прижалась к потному и рыхлому брюху Клавы.
Игорек пополз к ногам Клавуши и поднял вверх свое ангельское, белокурое личико: "за мошку, за мошку - выпью!" - прошамкал он и глаза его почернели.
Клавуша стояла величественно, как некая потусторонняя Клеопатра, и только не хватало, чтоб Игорек целовал ее пальцы.
Вдруг раздался странный невероятный вопль и треск ломающихся досок. Из сарая выскочил куро-труп. В руках его было огромное полено.
- Загоню, загоню! - завопил он, но так нелепо, что все не знали куда посторониться.
Игорек юркнул за бревно.
Между тем на лице куро-трупа было написано явное и страшное страдание, но чувствовалось, что причина его совершенно непонятна для него самого. Казалось, что он совсем оторван от тех, кого хотел разогнать; может быть, он имел ввиду каких-то иных существ, которые виделись ему в собравшихся на праздненство.
Бросив полено, выпятив глаза, с какими-то застывшими полуслезами, он размахивал руками, стоя на месте.
Это страдание, обрученное с полным отчуждением от внешней причины, вызвавшей мучения, производило особенно жуткое и разрушающее впечатление.
Все старались не смотреть на эту картину.
Клавуша, вильнув задом, ушла за угол дома, где стояла бочка с водой. Вскоре все оказались как-то в стороне и куро-труп внезапно умолк, точно в его уме захлопнулась какая-то дверца.
Мертвая тишина, прерываемая робким щебетом птиц, царила в наступающей тьме.
Лишь дед Коля, который сбег еще до того как из сарая выскочил куро-труп, одиноко плясал перед окном своей комнаты.
И когда все расходились по норам спать один только садистик Игорек робко остановил на тропинке Клаву.
Желая излить душу, он как бы прильнул к пространству около ее тела и тихо прошептал:
- Ведь правда самая ненавистная в жизни вещь - это счастье?…Люди должны объявить поход против счастья… И тогда они увидят новые миры…
Игорек поднял руку вверх, пред добродушною Клавой, померк бледным лицом и исчез в сторону.
"Ушел мраковать", - подумала Клава.
VII
Падов и Аннуля между тем прошли в одну комнату и заперлись там. Попив чайку, они разговорились о потустороннем. Аннушка вообще страсть как любила отдаваться мужчинам, которые отличались наиболее бредовыми представлениями о загробном мире. А в этом отношении Падов мог дать кому угодно сто очков вперед.
Но сейчас у него было темно-слабое, нежное состояние, вызванное желанием чуть утихомириться после празднества в Лебедином. И он поначалу погрузил Аннушку в уютный, мягонький мирок чисто инфантильных представлений о будущей жизни. Размягченный, в ночном белье, Падов в покое бродил по комнате и приговаривал:
- Я чайку попью, попью, Аннуля, а потом опять вспомню, что могу помереть… И не пойму, не то сладко становится от этого, не то чересчур страшно…
В этот момент самое время было отдаваться и Падов с Аннушкой чуть истерично, но и с умилением соединились..
Отряхнувшись, а потом и опомнившись, Аннуля грезила в кроватке, рядом с Падовым.
Но теперь им почему-то хотелось безумства, сумасшествия, словно мысли отрывались от блаженности тела.
Тон задавал Толя.
Он особенно упирал теперь на то, что де в ином мире все будет не так, как в учениях о нем. Что, дескать, и инстинктивное ясновидение и посвящение и учения обнимают, мол, только жалкую часть потустороннего, причем и эта часть - вероятнее всего - неверно интерпретирована. Это неизбежно, подхихикивал Падов, ведь если люди так часто неправильно понимают этот мир, то что же говорить о других.
Анна подвывала от восторга. Такой взгляд помогал им напускать на потустороннее еще больше туману и кошмаров, чем в любом самом мрачном и жестоко-отчужденном учении.
В таком состоянии они, прижимаясь друг к другу, поглаживая нежные тельца, в полу-сладости, очень любили копаться в различных детальках потусторонних миров, развивая отдельные, известные положения или переделывая все по собственной интуиции.
Толя, когда входил в экстаз, даже чуть подпрыгивал, мысленно совокупляясь с Высшими Иерархиями. А Аннуля кричала: "безумие, безумие!"