В новый авторский сборник мастер интеллектуальной прозы Эфраим Баух включил новеллы, написанные в разные годы. Но в них – история. История страны, история эпохи. История человека – студента, молодого горного инженера, начинающего литератора. История становления, веры, разочарования…
Студент, которого готовы "послать" на Фестиваль молодежи и студентов в 1957 году, спустя 20 лет, в поезде, увозящем его из страны исхода, из СССР, как казалось – навсегда, записывает стихи:
Прощай, страна былых кумиров,
Ушедшая за перегон,
Страна фискалов без мундиров,
Но со стигматами погон.
Быть может, в складках Иудеи
Укроюсь от твоих очей
Огнем "возвышенной идеи"
Горящих в лицах палачей.
Он уехал, чтобы спустя годы вернуться своими книгами.
Содержание:
За миг до падения 1
Крым 4
Шестидневная война 9
Жизнь в двух уровнях 12
Они вошли ночью… 14
Знаки безвременья 16
И настало – отрешенье… 17
Эфраим Баух
За миг до падения. Новеллы ушедшей эпохи
Спасайся, как серна из руки и как птица из руки птицелова…
Притчи Соломоновы, 6, 5
Слова наушника – как лакомства, и они входят во внутренность чрева…
Притчи Соломоновы, 18, 8
За миг до падения
В феврале пятьдесят седьмого, после зимней сессии, приехав домой на каникулы, в предвесеннем головокружении молодости, встречах с друзьями, танцах и мимолетных знакомствах, я пропустил мимо ушей сказанное мамой: приезжал какой-то мужчина недели две назад, расспрашивал про меня, сказал, что меня собираются послать на международный фестиваль молодежи летом в Москву. Фамилии своей не назвал. Но самое главное, как мама не напрягалась, не могла описать его внешность: он просто ускользал от описания. Мама только запомнила нездоровые мешки у него под глазами, ондатровую шапку и то, что был он средних лет. По неопытности я и на миг не встревожился самим фактом, что человек этот как бы нарочно ускользает от запоминания. В тот миг такое мне и в голову не могло прийти.
Начало занятий в марте было вялым, самые толковые лекторы казались монотонными, и мы дрыхли в аудиториях под прикрытием учебников. В такую расслабленную минуту, когда я после лекции спускался по лестнице в вестибюль первого корпуса университета, мечтая добраться до общежития и завалиться спать, меня явно, как зазевавшуюся птицу подстерег секретарь комитета комсомола Слава Кривченков:
– Зайди в комитет, с тобой хочет поговорить один человек.
В углу длинной и темной, как кишка, комитетской комнаты сидел человек в пальто. Поднялся мне навстречу с какой-то сладко-гнилостной улыбкой, пожал руку и подал удостоверение: "Старший лейтенант комитета государственной безопасности Казанков Ипполит Илларионович". Всю мою сонливость как рукой сняло. И я тут же заметил нездоровые мешки под его глазами болотного цвета.
– Что-то случилось? – спросил я, глупо уставившись на него.
– Нет, что вы, что вы. Мы просто хотели бы с вами встретиться. Не здесь, не здесь. Давайте так: завтра часа в три я вас буду ждать у гостиницы "Молдова"… с газетой в руках, чтобы вы меня ни с кем не спутали…Такой порядок.
Увидев, что я все еще пребываю в напряженной недоверчивости, добавил:
– Вас рекомендуют на московский фестиваль, так что сами понимаете…
Следующий день был солнечным, поистине весенним, уйма народу толпилась на улице, у гостиницы. Только черное воронье, обсевшее деревья сквера и карнизы оперного театра, закрадывалось в душу нехорошим предчувствием. Да и Казанков со своей сладко-гнилостной улыбкой, бегающими болотными глазками, мучнистым, похожим на маску лицом, какие бывают у людей, работающих по ночам или страдающих бессонницей, суетливыми пальцами, сворачивающими в трубку газету, на этот раз ужасно мне не понравился. Вдобавок он даже не поздоровался, а лишь заговорщически кивнул головой: мол, следуй за мной. Я шел, глядя в его лоснящийся жирными волосами перхотный затылок, и протест нарастал во мне тяжкой тошнотой. Мы двигались обшарпанным коридором вдоль внутренней стены ресторана, в котором я нередко бывал с ребятами. Мятые официанты мелькали, выныривая из каких-то дверей, но все это казалось отчужденным и ирреальным. Распахнулась дверь. Мы вошли в обычный гостиничный номер. Высокий астеничный человек, на вид лет шестидесяти, с острым лицом, продолговатой лысиной в обрамлении седых волос, пожал мне руку, повел перед моим носом удостоверением, так, что я лишь успел прочесть: "Дыбня… подполковник"; попросил сесть. Я примостился на стул, лишь теперь заметив, что в номере нет обычных кроватей. Только стол, несколько стульев, диван. Откупоренная бутылка вина стояла на столе. Раскрытая коробка шоколада.
– Угощайтесь, – сказал подполковник.
– Спасибо, не пью.
– Наслышаны о вас. Читали… Кстати, как вы относитесь к недавним венгерским событиям? – спросил Дыбня.
Глядя прямо ему в глаза, я отбарабанил политинформацию об интернационализме и контрреволюционерах, чувствуя, как с каждым словом тошнота под ложечкой усиливается; казалось, каждое слово повисает плевком в этом тягостно-стыдном пространстве, натянутом между нами какой-то слизью, привычной для них средой, уже всосавшей и меня самим фактом того, что я согласился прийти в это потайное логово, всего лишь тонкой стеной отделенное от улицы, по которой я гулял несметное число раз. Эта среда любезно дышала мне в щеку гнилостными деснами: Казанков подавал мне коробку с шоколадными конфетами. Внезапно почти вплотную я увидел его болотного цвета глаза, замер, как кролик парализованный взглядом удава. Только в этот миг я с ужасом осознал, над какой гибельной пропастью поставили меня моя беспечность и глупость, и, кажется, о Господи, нет уже ходу назад, и я поперхнулся шоколадной конфетой, взятой из роскошной коробки, стоимость которой будет списана органами по статье: вербовка агентов. Я даже различил на миг довольное
выражение на мучнистом лице Казанкова, мысленно составляющего отчет по месячным расходам, ловко сбрасывающего меня со счетов как уже пойманную в силки птицу.
Я долго кашлял, орудуя платком, лихорадочно соображая, как выпутаться из ситуации, в которую влип как кур в ощип. Больше всего пугало схватившее горло костяной хваткой ощущение безнадежности, хотя ведь, по сути, ничего еще не произошло.
– Мы собираемся послать вас на международный молодежный фестиваль в Москву, – сказал Дыбня.
– Разве не университет? – сквозь кашель спросил я, ощущая собственные дурацки вытаращенные глаза.
– Университет, конечно… Но вы же понимаете, без нашего согласия… Подрывная деятельность… Международное положение… Шпионы, контрразведчики, антисоветчики… Среди нас. Думаете, рядом с вами, в университете?
На какой-то миг даже немного полегчало от мысли, что он пытается охмурить меня, как ребенка, байками о захватывающей, полной приключений, жизни шпионов, этакий наивный папаша.
– Но причем тут я? – где-то в подсознании меня так умиляли собственные мои такие независимые глаза, светящиеся идиотской наивностью, кажется, начинающие серьезно раздражать подполковника. Какие они все же нетерпеливые, думал я, и холодок ужаса гулял по спине.
– Вы комсомолец? Сталинский стипендиат? Кто же еще обязан нам помочь?
– Но в чем?
– Вы должны с нами сотрудничать.
– Доносить, что ли? – сорвалось с моих губ, но было уже поздно.
– Ну зачем вы так, – поморщился подполковник-интеллигент, а Казанков стал носиться затравленной мышью по комнате, одаряя меня презрительно-сладкой улыбкой мучнистого своего лица; он готов был лопнуть от невозможности высказаться, но жест старшего по чину был им точно и по-собачьи на лету пойман: помалкивай. Дыбня барабанил пальцами по столу, поглядывая на меня все более насмешливо и добродушно:
– Вы же вот пишите, стихи… рассказы. Книгу издать захотите. Это же для вас будет бесценный материал. Мы ведь вам и помочь можем… издать.
– Да, конечно, – сказал я, понимая, что говорю не то, ощущая себя беспомощной птицей, летящей навстречу собственной гибели, навстречу двустволке ледяных глаз этого старого, хорошо сохранившегося астеника. – Вы правы, но я ведь хорошо себя знаю, я не смогу жить двойной жизнью, говорить с человеком лицом к лицу, а потом за его спиной… Это меня просто убьет…
– Но вы не должны ничего плохого о нем говорить. Мы вам верим. Вы просто даете характеристику на товарища…
– Так я могу сказать о каждом только хорошее…
– Отлично. Но, сначала, вы должны дать подписку.
– Какую еще подписку?
– О сотрудничестве.
– Это обязательно?
– Обязательно.
И с этим словом они набросились на меня с двух сторон, как две гончие на птицу, уже упавшую с неба, обессиленную, но еще ковыляющую – прямо в силки. Они не говорили, а рявкали:
– Обязательно… Комсомолец… Стипендиат… Сталинский… Обязаны… Такой порядок… Вы же сознательный… Надо… Поря-ря-ряв-рявк…
Это было какое-то затмение, какая-то мерзкая муть, заливающая и выключающая сознание. Я внезапно, как приходят в себя, увидел перед собой лист бумаги, стол, к которому, вероятно, подошел сам и теперь сидел за ним, как за партой, отупевший ученик, заливаемый потом и бессилием, понукаемый двумя педагогами, указывающими на лист, слова которых – "Вот ту-у-т" – звучали повторяемым – "Ату-у-у его, ату-у", двумя прожженными сатирами, вышколенными старыми совратителями, очень точно знающими, как поймать не пуганную душу в момент ее полной беспомощности. Они вложили ручку в мои пальцы, как вкладывают нож в руки самоубийцы, теперь мое существование висело на кончике пера, я это физически ощущал. И само то, что я не отбросил ручку, как мерзкое насекомое, показывало, насколько я был близок к падению.
Это был миг.
Я застыл в каком-то вдохе или выдохе, который не может кончиться, был звон в ушах, вернее сверлящий ледяной звук – сирены ли, флейты – такой же нескончаемый как вдох или выдох. Я так пронзительно ощутил, что происходит с солдатом в тот неуловимо-страшный миг, когда он скорее не понимает, а чувствует, что смерть неминуема, и что если этот миг минет – жить ему, солдату, вечно.
– Это очень серьезный шаг, – услышал я со стороны свой собственный голос, – можно мне подумать?
– Можно, – донесся издалека голос Дыбни. Ловцы человеческих душ поняли, что чуток пережали и ослабили давление:
– Завтра, в пять вечера, на Комсомольском озере, у ротонды над каскадом…
Какое-то ущербно улыбающееся существо, выжатый как лимон мой двойник, мутно двигался в коридорных зеркалах гостиницы, этого замызганного здания с тайными карманами. Полчаса или час назад мимо этих зеркал прошел беспечный разиня, самовлюбленный дурак. Лицо-то, в общем, было то же. Но теперь возвращался некто иной: мерзость, мутившая зеркала протягивающейся через столетия татаро-славянской жутью сыска и фиска, коснулась и меня, и вот, уже, резвясь, глодает во всю.
Слишком молодо было мое отражение в зеркалах: я чувствовал себя сразу и на столетия постаревшим, свежей жертвой Малют, Бенкендорфов и Берия.
Часы показывали без четверти пять.
Единственный собеседник – молчание. Оторопелым взглядом глядел я на прогуливающихся мимо разомлевших под солнцем людей: все они казались мне счастливо улыбающимися идиотами, не выдержавшими, спятившими, подписавшими. И теперь бесконечным стадом довольных собой осведомителей, самым прогрессивным в мире обществом стукачей, прогуливались под весенним солнцем.
В общежитии шатались такие же беспечно улыбающиеся, хлопающие меня по плечу, задающие нелепые вопросы, казавшиеся мне сплошь стукачами, и я улыбался им в ответ, я же, черт меня подери, был уже наполовину их, но как-то еще барахтался, жалуясь на головную боль, а они почти хором признавали:
– Да ты и выглядишь как с перепоя.
Я не спал, я боролся с самим собой, с дьявольской мерзостью, в последние часы принявшей облики Дыбни и Казанкова, наливающих мне в стакан вино. Знак хлебосольства и душевного расположения, вино дружбы, опоганенное прикосновением этих заушателей и продажных душ, даже если они при исполнении служебных обязанностей, вино, на глазах превращалось в яд, как в иллюзионистских фокусах; их облики расплывались во тьме, сливались, и я боролся с ними, я прилагал титанические усилия, чтобы различить их черты, изъеденные пороками: суетливые мелкие движения увековечили их каиновой печатью, пародией на истинное дружелюбие, столь елейно и обильно капающей с лица Казанкова. Конечно, их жизнь тоже жизнь, но чья-то другая. Тебя уже нет в момент, когда ты грязной лапой коснулся тайны другой жизни. Они зверски завидуют чужой жизни, потому что у них нет своей. На излете этого знания, очевидно, можно прожить и долго, но какая это мерзкая мертвая тягомотина. Вот почему они так чудовищно жестоки: количество растлеваемых ими душ повышает их по лестнице палаческих чинов, и это – единственно ощутимое движение их жизни. Они рассаживаются в чужой, как в собственном кресле, с бесцеремонностью и бесстыдством органов, прикрываясь фиговым листком секретности.
В редкие мгновения, когда я делал передышку под прижимающей меня и, все же, еще не совсем положившей на обе лопатки ночью, я как никогда остро не ощущал, что это такое – затаенная жизнь души. А ведь это было преступлением в их глазах более опасным, чем кража или даже убийство с целью ограбления, ибо взяв прерогативой в полнейшее и неделимое свое пользование "тайну и авторитет", они понимали, что единственным истинным их врагом была эта затаенная жизнь души, духа и творчества, уже сама собой несущая авторитет и тайну, в отличие от их фальшивого, поддерживаемого страхом и повиновением. Они не могли допустить ее даже полувольного существования. Им надо было сломить ее, подчинить себе. Их даже, – и я это внезапно понял, – доносительство интересовало как дело второстепенное. Им надо было лишь одного – сломить тебя, ввести в свой вольер, в собачий свой мир.
Неужели совсем молодым пошел такой Дыбня работать в органы? Неужели мертвецы не зовут его каждую ночь, и не вечен их веселый пир в его доме – особенно ночью? Неужели пепел мертвых не скрипит у него на зубах и кость не застревает в горле? Он ведь до этого, по его словам, был учителем? Максимализм моей молодости пытался хотя бы чуточку облагородить их страданиями. Но тут же передо мной вставал образ стукача и палача – провинциального учителя: из двенадцати гауляйтеров Гитлера девять были провинциальными учителями.
Ночь одолевала меня. Был миг, когда бессознательное ударом молнии входит в сферу сознания, испепеляет молниеносным озарением неисповедимых глубин, переживанием свободы. Да, она может лишь быть по ту сторону жизни, и тогда все сознательное, всю твою жизнь выращиваемое, лелеемое, собираемое, как в дендрарии, кажется бессмысленным сорняком, несмотря на то, что оно культивировалось и подстригалось по рецептам лучших садоводов и мыслителей.
В третьем часу ночи я вышел из общежития мимо вахтерши, вечно сердитой и злой, которую сморил сон, и она выглядела беспомощной и совсем уже разложившейся старухой. Обрывок улицы – от общежития, через переулки, до Свечной, – впитал на всю жизнь отметины моей беспомощности: на этот камень я сел, ощутив внезапно приступ безнадежности, и он так и остался могильной плитой этого приступа. К этому дереву я прислонился, приняв твердое решение, ибо резкий душевный сдвиг от безнадежности к отчаянной твердости заставил меня ухватиться за ствол. И редкие полуночники приняли меня, вероятно, за пьяного.
Петухи кричали в предместье, как и сто лет назад, и это, как ни странно, было самой большой поддержкой: демоны ночи разбегались, Дыбня и Казанков массировали свои гниющие десны зубными щетками, а насквозь прогнившие души – чтением доносов. А я еще был чист и непорочен, и за это стоило стоять до конца.
Внезапно опахнуло меня девичьим голосом из раскрытого окна: невидимое за занавеской существо, разговаривая с кем-то третьим, послало мне, не догадываясь об этом, привет и поддержку.
Неожиданно стал крупно накрапывать дождь. Неожиданно я понял: у меня есть собеседник. Пусть он тоже – молчание, но он – отец.
Рассвет приближался столь же стремительно, как и нарастающий дождь, и отец стоял вплотную к стягивающей небо и землю стене дождя. Ранний свет высвечивал его лицо, взрывался брызгами, ударяясь в отвесную водяную стену…
Я увидел их издалека: вдвоем они спускались по лестнице к ротонде. Мы сели на скамейку.
– Никаких подписей я давать не собираюсь, – сказал я.
– Хорошо, хорошо, что вы так нервничаете? – сказал Дыбня. – Но если нам понадобится ваш отзыв о ком-либо, вы не откажете? – сказал Дыбня.
Я молчал.
– Связь будете держать через Ипполита Илларионовича, – сказал Дыбня.
Мы поднялись и разошлись.
Оказывается, великое счастье – спутать карты этим вурдалакам.
Я старался забыть то, что со мной произошло в номере гостиницы, и само это словосочетание "номер гостиницы" обдавало публичным домом, душевным распутством, что-то каждый раз мне напоминало об тех постыдных часах несуществования.
Надвигались впускные экзамены.