Сабо собрал пустые стаканчики, поставил в раковину и ополоснул из крана для нового жильца, бутылку с бренди убрал под телевизор. Потер руки и заговорил деловым тоном. Сильно облагороженный синхронный перевод Чарлза: Джон свободно может въезжать завтра, вот так у нас работает отопление, вот так платить за газ, а будут ли американские солдаты ставить к стенке? Сошлись на двух годах аренды, платить раз в три месяца другу Сабо, который живет двумя квартирами выше, вот так управлять телевизором, так включать нагревательную колонку в ванной, а если нужна какая-то информация о пленных, русских или венграх, и она есть у Сабо, он будет рад помочь. Он никогда не был убежденным коммунистом, но у рабочего на самом деле выбора нет. Квартира хорошая, Сабо повезло, что она ему досталась. Это благодаря партии Сабо с женой попали из деревни в город, получили работу на фабрике и эту квартиру, где вырастили сына. Сын живет теперь недалеко от Печа, с женой и дочерью. В Будапеште была хорошая жизнь. Андраши - хорошая улица, хороший район. Вот так зажигать плиту. Партия, кажется, делает много полезного. Поневоле сообразишь, что жизнь стала лучше оттого, что коммунисты у власти. Сабо с женой поселились тут только в прошлом году, надеются вскоре родить ребенка; Сабо хочет девочку, а Магда - мальчика. Партия очень помогла им на первых порах. Это ключ от подъезда, а это от квартиры, так телефон выходит на городскую линию, это фотография моей жены Магды, Магда умерла в 88-м. Вот телефон сына в деревне. Удачи во всем. Спасибо, что пришли. Жду завтра в три.
- Viszontlátásra, - говорит старик.
- Viszontlátásra, - говорит Чарлз.
Джон кивает, улыбкой выражая бессловесные благопожелания, и американцы отправляются на поиски ужина.
V
На следующий день в три Чарлз был на работе, так что во время переезда общались в основном на языке жестов. Но в одиночку к старику, который отлично принимал евреев, Джон отправился без всякого мандража: накануне вечером Габор признался, что выдумал те слова, потому что переговоры ему наскучили. На самом деле Сабо дивился американским возможностям, видя, что человек Джоновых лет поднялся до такой власти.
Сын старика, мужчина под пятьдесят, помогал паковать вещи для переезда в деревню. Он знал несколько слов по-английски и, к Джонову облегчению, кажется, был доволен тем, как обстряпал дело его умственно неполноценный отец.
- Хороший бизнес окей, - раз за разом одобрял он договор. - Хороший бизнес окей. - И добавил: - Дежо это мой имя.
- Джон. Хуан. Ян. Йохан. Жан. - Джон произносил свое имя, разгоняясь, на всех языках, какие только мог призвать на помощь.
- Янош. - Дежо-младший сообщил венгерский вариант. - Янош это ваш имя, - сказал он и дважды хлопнул Джона по грудине.
- Точно. Спасибо. Янош это мой имя.
Быстренько внесли Джонов багаж (университетское образование). Джон показал, что может вернуться позже, когда увяжут раскиданные пожитки старика, но сын не согласился.
- Дом ваш, - сказал сын. Взял Джона под руку и подвел к желтому стулу. - Дом ваш. Отдыхать.
Следующие двадцать пять минут Джон ерзал на жестких пружинах и наблюдал, как Дежо-сын пакует чемоданы и коробки и тащит их вниз к машине, всякий раз отвергая Джоновы бессловесные предложения помощи.
Наконец в квартире ни вещей, ни жизни - только мебель. Когда сын в последний раз отправляется вниз, старик замирает перед зияющим пустотой гардеробом и молча пялится в его нутро. Голова у старика медленно склоняется к плечу, потом он медленно опускается на пол и садится, поджав ноги. На Джона тоже действует неотразимая сила распахнутого опустевшего шкафа с мелодраматически взывающими дверцами наотлет. Это зияние меняет в комнате свет и даже запах. Сабо, спиной к Джону, таращится в открытый шкаф, на прожилину в дереве, молнией летящую по задней стенке, и на перекладину, провисшую под тяжестью одних воспоминаний о рубашках, пальто и платьях.
Старик поднялся и обернулся. У него растут волосы из ушей, и сегодня он не брился; жесткие волосины засели в глубоких диагональных морщинах. Он кивает и жует губами - вчера вечером это движение казалось неприятным, но теперь почему-то не так; Джону не противно, он видит нечто другое, не потребность приладить протез и не смакование бренди. Джон угадывает слова, запертые за этими губами, он точно знает, что Сабо пытается или надеется что-то сказать. В его пристальном взгляде Джон различает страдание, но в следующий миг старик направляется к дивану, ложится на живот, закрывает голову локтем и отворачивается.
Молодой Дежо находит субарендатора на балконе: облокотясь на перила, лицом к комнате, Джон смотрит на старика, который, по-видимому, спит.
- Окей, Янош! Хорошо! - объявляет сын. Жмет Джону руку и шагает к дивану, тычет отца под ребра. Старик бормочет по-венгерски и нехотя садится, но не встает. Сын что-то отрывисто произносит, показывает на Джона, на дверь: очевидно, пора уходить. Старик отвечает сердито: глядит в пол, но слова теперь выкрикивает. Ровный тон перерос в ссору, набух и помрачнел, как грозовой фронт, с удивительной Джону быстротой. Джон все стоит, опираясь на перила над уличным движением, отстранившись от криков - насколько это возможно, не покидая квартиры. Он подумывал уйти, но тогда по пути к дверям пришлось бы миновать разгневанных мадьяр, устроить спектакль из своего ухода во время их спора - они могли бы понять этот демарш как попытку Джона вызвать у них неловкость за то, что они посягают на время "богатого" американца, так что Джон остался на месте, облокотившись на перила и в недоуменном смущении глядя на тех двоих.
Сын в отчаянии вскинул руки и выдохнул, зашипел, как сдутая шина. Он полуобернулся к балконной двери, крикнул: "Окей. Бай-бай, Янош. Звоните, если нужен", - и бросил Джону ключи: маленький ключ от квартиры и двух-с-половиной-фунтовую отмычку от переделанной вагонной двери дома. Старик не пошевелился, когда сын уходил. Джон слышит, как внизу открывается массивная входная дверь. Через перила он видит, как Дежо идет к зеленому "трабанту", присаживается на капот и закуривает.
За спиной у Джона старик встает с дивана и что-то достает с верхней полки шкафа. Восклицает: "Amerikai, für Sie" - и дальше что-то по-венгерски. Джон стоит в проеме балконной двери, виновато пожимая плечами, как он научился делать, когда кто-нибудь упорно обращается к нему по-венгерски. Старик протягивает две фотографии в рамках. Помедлив, пристраивает одну на распределительную коробку, другую ставит на тумбочку рядом с лампой. Обеими руками показывает на фотографии, широко растопыривая пальцы и оборачивая к снимкам ладони, явно просит: оставь их здесь.
- Igen? Igen? Ja? Ja?
- Йа. Иген.
Старик, не глядя, жмет Джону руку и уходит. Джон возвращается от захлопнутой двери к балконным перилам; в пустой квартире ему еще неуютнее, чем было, когда здесь паковали вещи и ругались. Эхо подъездной двери еще раз взлетает с улицы. Старик шаркает по тротуару и складывается, забираясь к сыну на пассажирское сиденье. Взревев и подавившись, "трабант" медленно выкатывается в поток машин на проспекте. Мультяшные клубы черного дыма отмечают его траекторию от выезда на дорогу до исчезновения.
Джон разглядывает украшения, которые согласился хранить. На распределительной коробке черно-белый снимок непривычного формата: младенец не более двух-трех недель ót роду, замотанный в одеяла, сфотографированный сверху, плачет, глаза крепко зажмурены, крошечные кулачки молотят по воздуху. У дивана - тоже черно-белый и странного формата: золоченая деревяшка обрамляет юную женщину в белом платье. Не великая красавица, никакого дуновения волшебства или романтики. Просто женщина стоит у дерева, спрятав руки за спину, в платье, которое, наверное, не было модным ни в какую эпоху ни в какой стране.
VI
Вечер начался в "Гербо", а потом перетек в ресторан, чье венгерское название, ловко закапываясь в глубины памяти, ускользает теперь от Джона, который валяется на неразложенном диване.
Эмили сидела далеко, в конце длинного деревянного стола, зажатая между двух студенток Скотта. Туда-сюда шатались венгерские музыканты со своей народной музыкой, так что Джон лишь изредка слышал Эмили, зато режиссер фантазий обрамил ее венгерскими едоками и блуждающими официантами, плащеносными всадниками на картинах и гирляндами дыма, шумом чужой речи и чужой музыки, и всякий раз, когда Джон поднимал на нее глаза, Эмили тут же обнаруживала какой-нибудь никогда-прежде-не виданный и душераздирающе милый жест или гримасу. Вот она, смеясь, откинулась назад, заметила, что Джон смотрит на нее, и помахала ему - первый раз из многих.
- Так каким был наш Скотт, когда он был мальчишкой? - спросила Джона студентка.
- Я весил шестьсот фунтов, - ответил Скотт, пока тот же ответ не прозвучал всерьез, и компания засмеялась такой невозможности. Джон стал бы на защиту брата, обиделся за его ненужную уловку.
- Для меня он был как бог, - сказал Джон, глядя на Эмили. - К несчастью, бог войны.
- Сразу, как родился, я уговаривал мать перевязать трубы, но без толку.
Чарлз объяснял Скоттовым венграм, почему их страна навечно обречена бедности, захватчикам и предательству, и студенты кивали, давили окурки, вертели себе новые сигареты и абсолютно со всем соглашались, любили Чарлза за то, что он, даром что американец, понимает, как все есть на самом деле.
- О нет же, как это! - возмутилась Эмили, и сердце Джона закувыркалось на оси. - Не слушайте этих разговоров!
У Венгрии небывалая возможность, совершенно новый и уникальный момент в человеческой истории. Джон вторил ей, счастливый тем, что делит с Эмили снисходительность Чарлза и Скоттовых венгров.
Ели какой-то особенный салат: латук, пересыпанный смесью невероятных или неузнаваемых компонентов, потом вездесущий паприкаш, выпили целый виноградник венгерского вина. Габор заказывал его, не переставая. Вино было неплохое, и всего сто восемнадцать форинтов за бутылку, меньше двух долларов - цена, которая, пока длился вечер, все больше веселила Джона. Джон витийствовал о мрачном символизме того, как американцы пользуются выгодой посткоммунистического обменного курса, дабы опиться венгерским вином. Важные компоненты этого символизма, глубокомысленные и развлекшие пьющую аудиторию, позже отрастили крылья и улетели, уже не поймаешь. Потом в "А Хазам", ночном клубе, Марк назвал Джона гением, вот только было неясно, за что.
Сейчас в своем новом доме Джон в первый раз лежит на стариковом диване, тремя этажами ниже моторы и клаксоны сотрясают воздух; без малейшей памяти о ночном клубе и танцах, Джон помнит только, что Эмили недолго была с ними, а потом ее не было. Он смутно помнит, как Марк привел его домой, заставил принять две таблетки аспирина и выпить залпом полный стакан воды. Спал Джон беспокойно, много крутился, когда очухивался и впадал в забытье, куда сейчас вновь погружался.
Ему снилась женщина с тумбочки. Джон стоял перед ее деревом, видя вдалеке в чистом поле музыкантов - они играли венгерскую народную музыку. Женщина качала на руках сверток из одеял и улыбалась Джону с бесконечной нежностью и любовью. А он знал, что у него все хорошо в жизни, знал, что жизнь будет теперь счастливой и полной всегда, ведь она все-таки началась, и шел к женщине, каждым шагом отмечая бесповоротную решимость и обновление. Женщина склонила голову к свертку. "Amerikai, für Sie", - сказала она. "Иген, - сказал Джон. - Йа". Она подала ему сверток. Бережно его укачивая, Джон развернул одеяло в головах и увидел, что держит всего лишь фотографию плачущего младенца. Джон удивлен, что не так уж удивлен. Щекочет горлышко ребенку на фотографии и любовно баюкает сверток, хотя не знает, станет ли она любить его за это больше или меньше. Он не решается смотреть на нее, боясь обнаружить, что в его жизни все уже не так хорошо, но наконец но в силах больше оттягивать этот миг. Джон поднимает глаза, готовый ее поцеловать, но она ушла.
VII
Какие бы предосторожности ни соблюдал Марк Пейтон в аспирантуре, клинически проверяя действие токсинов ностальгии, все они оказались недостаточны.
"Незаурядные творческие способности в методологии исследований" - так оценил диссертацию Пейтона преподаватель. Впечатлительный ученый имел в виду Марковы научнее походы по музейным сувенирным киоскам, по кинотеатрам старых фильмов и арт-хауса, турагентствам, издателям открыток и плакатов, тоскливым и душным собраниям коллекционеров тех и этих ценных и уцененных редкостей, и по антикварным лавкам и другим рассадникам ностальгии. Не было такой антикварной лавки в Торонто или Монреале, которая не получила бы странного письма с запросом на очень специальные сведения: "…классифицированные записи старых заказов и продаж, ранжированные по году… сдвиги в популярности определенных предметов/периодов из числа нижеприведенных… внезапные всплески спроса на определенные стили… живопись, систематизированная по темам, а не по авторам… прилагается анкета для сравнения продаж ряда предметов с десятилетним интервалом…" А вскоре после такого письма являлся бледный, нездорово полный и утомительно рьяный рыжий ученый, у которого слегка дергалось левое веко.
В этих экспедициях Марк хорошо изучил все основные породы канадских антикваров: грубых, едва грамотных ростовщиков, которые, кажется, ненавидят своих покупателей, своих продавцов и свой бизнес, зато носят старинные козырьки и жилетки, которые и сами по себе атрибуты ностальгии; продуманно и расчетливо лживых ювелиров с морщинками вокруг одного глаза, профессиональной болезнью от часов, недель и лет прищуривания в лупу; реставраторов мебели, болтливых не хуже торговца подержанными авто, которые с сильным акцентом рассуждают о Втором вампире и Любовнике Пятнадцатом; домохозяек, хранящих в памяти двести лет росписей чудесного китайского королевского фарфора, которые вытеснили из их голов имена мужей, детей и внуков; грудастых сорокалетних брошенных жен, вложивших все сбережения и алименты в давнюю мечту, но плохую идею, и в итоге распоряжающихся в неуютно чистеньких лавках со странным набором товаров и названиями типа "Каморка древностей", "Старинный китайский секрет", "Пчелиный улей" и "Тетушкин чердак"; пропыленных книготорговцев с пергаментной кожей, компенсирующих сухость в магазинах ненормально влажными глазами; специалистов по статуям - маленьких круглых мужичков, отличимых от гипсовых купидонов, заполонивших их лавки, только по жилеткам и способности ходить и говорить.
Вопросы, которые Марк задавал для своей диссертации коммерсантам от истории, обеспечили его кучей сведений, что лились по блокнотам и дискетам бочками, ведрами, английскими унциями.
Исчислить ностальгию, прочертить ее график обратно в туманное и сладко пахнущее прошлое, перебрать ее причины и проявления, ее издержки, установить, что за сообщества и индивиды наиболее подвержены этому расстройству - вот что было навязчивой идеей Марка Пейтона, вот из каких листьев сплел он себе научные лавры. Он бился над вычислением законов столь же математичных и неопровержимых, как законы физики или метеорологии. Например, старался выяснить, существует ли внутри выбранной группы населения пропорция П/К, которая предсказывает соотношение между индивидами с "сильной" и "очень сильной" склонностью к Персональной Ностальгии (то есть ностальгии по событиям из личного прошлого) и теми, у кого такая же выраженная склонность к Коллективной Ностальгии (т. е. ностальгии по временам, стилям или местам за пределами личного опыта). Другими словами, если обычно тебя трогают воспоминания о бабушкином вишневом супе в фарфоровой тарелке "Херенд" с божьей коровкой на дне, должен ли ты трепетать от фильмов, в которых любовно, с почти эротизированной приязнью показана жизнь в загородных домах английских аристократов до Первой мировой войны? Пейтон ни секунды не сомневался, что может прийти к предсказуемому соотношению П/ХП, связи между сильной склонностью к Персональной Ностальгии и наличием объективно Хорошей Памяти. Он считал, возможны обе версии (прямая зависимость и обратная). Наконец, теоретически выводима пропорция К/И, соотношение предрасположенности индивида к Коллективной Ностальгии и имеющегося у него Исторического Знания о том месте-времени, по которому он ностальгирует, и здесь наш ученый сильно подозревал обратную пропорцию: чем меньше знаешь о жизни в тех загородных домах, тем сильнее сожалеешь, что в них не жил.
Марковы изыскания принесли больше вопросов, чем ответов, но мелочное научное сообщество заставило его ради степени сдержать нездоровое навязчивое любопытство; диссертацию пришлось ограничить вопросами методологии и количественного измерения "Колебаний популярных коллективных ретроспективных влечений городского англоязычного населения Канады в 1980–1988 гг.". Однако теперь Марк волен искать любые ответы. Работа, которая привела его в Европу, насытит все жадные "почему?", рыщущие в глубине его четких выводов.
Почему, по данным одного их Марковых опросов, целых 48 процентов девушек, поступающих в Университет Макгилла, привозят с собой из дому обрамленную фотографию "Поцелуй у парижской мэрии" Робера Дуано, культовая картина Парижа между войнами (по каталогу ностальгенное местовремя № 163). Еще 29 процентов девушек покупают эту фотографию в первые полгода после зачисления.
Почему, согласно открыто публикуемой статистике издательских продаж, репродукций этого всеми любимого снимка продается гораздо больше, чем тематически неотличимого "Поцелуя на Таймс-сквер в день победы над Японией" Альфреда Айзенштадта, даже в Париже, где ощутимый уровень межкультурной зависти должен выдвигать американца вперед Дуано? Или наоборот, если это не убеждает, тогда почему родство и этническая гордость не выдвинут Айзенштадта вперед француза на нью-йоркском рынке?
Почему с 1984 по 1986 году производителей нестандартной мебели в Онтарио прошла волна заказов на викторианские кушетки, огромная популярность которых никак не объяснялась только новыми фильмами о той эпохе, складчато-криноливым бумом 1982–1985?
Почему в годы, последовавшие сразу за Первой мировой войной, отмечается спад в продажах любого антиквариата кроме военного снаряжения и картин?
Почему кассеты с фильмом "Касабланка" в квебекских видеопрокатах берут в три раза чаще, чем в Онтарио, даже с учетом статистической поправки на число жителей, имеющих видеомагнитофоны, и самопальных копий?
Почему прошлое (и, если брать канадцев, чаще чужое, а не свое) так на нас действует?