Дивертисмент - Хулио Кортасар 3 стр.


Ничего особенного в картине не было, разве что – ясно ощущаемая атмосфера одиночества, одиночества, которого не бывает со сне, которое мы осознаем только пробудившись, но которое почему-то всегда считается принадлежностью мира сновидений. От горизонта к переднему плану круто сбегала улица, вымощенная крупными выпуклыми булыжниками, которые Ренато едва успел обозначить несколькими мазками. Улица делила пространство картины на две части – абсолютно не похожие одна на другую, хотя и омытые одним и тем же неярким, дрожащим светом. Сумерки были не вечерними, скорее – предрассветными, кусочек неба, нашедший себе место в левом верхнем углу картины, был окрашен именно тем светом, что льется в пять часов утра с узкой полоски небосвода где-то посередине между зенитом и горизонтом. На этом клочке неба поместилось и облако – неподвижное, в форме человеческого глаза. Ренато по какой-то причине тщательно проработал кистью только это небесное око, превратившееся в единственный законченный, имеющий самостоятельную ценность фрагмент еще весьма далекой от завершенности картины. Но истинным ее центром, к которому неизбежно приковывался взгляд, были две человеческие фигуры. Ближняя, на переднем плане; в правой половине полотна, стояла почти спиной к зрителю. Второй силуэт находился в левой половине, на втором плане. Эта фигура, стоявшая в дверях дома, который – со своими странными архитектурными формами – главенствовал во всей левой части полотна, тоже была повернута почти спиной и казалась уменьшенной копией первой. Главное же различие между ними заключалось в том, что первая фигура сжимала в руках меч, острие которого было направлено на вторую.

Все это (не считая облака) было проработано едва ли наполовину. Правой части, по всей видимости, предстояло стать каким-то пустырем (вдоль верхней кромки шло нечто вроде насыпи уже не попавшей в рамку холста железной дороги, или же – подножие холма, какой-нибудь откос); виднелись отдельные камни, какие-то застывшие в неестественных формах растения – тоже едва обозначенные несколькими мазками. Фигура с мечом стояла как раз в том месте, где насыпь смыкалась с улицей; одной ногой (что было достаточно хорошо прописано) она опиралась о поребрик тротуара. Правда, тротуара как такового не было: вместо него вдоль улицы шла лишь узкая полоска утоптанной каменистой земли, тотчас же вздымавшейся вверх, образуя склон насыпи.

Ренато успел в общих чертах проработать профиль первой фигуры; она заставила меня вспомнить the lofty and enshrouded figure of the lady Madeline of Usher. И хотя меч, формой походивший на кельтское оружие, изображенное в двухтомной энциклопедии "Сопена", наводил на мысль о мужчине, в самой фигуре безошибочно угадывалась женщина. Что и как вызывало это ощущение, я сказать не могу. Так же, как и вторая, эта фигура была облачена в длинное, спадающее свободными складками одеяние, шлейф которого тянулся за нею по земле, словно подвижная, почти объемная тень. Складки еще не были до конца проработаны, но общий замысел Ренато уже угадывался: человеческим силуэтам предстояло стать чем-то вроде колонн, чьи желобки притягивают к себе и подгоняют под свои формы ткань одежды. В ближней фигуре было что-то от каменного идола, статуи, грубо вырванной из полагающейся ей затененной ниши. Голова ее тоже была едва намечена, вероятно, потому, что именно здесь Ренато предстояла основная работа по формированию образа данного персонажа.

Фигура жертвы – а то, что это была жертва, не вызывало ни малейшего сомнения, – словно пожиралась громадой нависавшего над нею дома, занимавшего большую часть левой стороны картины. Впечатление усиливалось тем, что Ренато еще не доработал цветовые переходы и светотени, и стены почти проглатывали фигуру, едва различимую перед широкой двустворчатой дверью; я предположил, что Ренато собирается тщательнейшим образом выписать эту дверь, даже заподозрил появление на ней черного кованого дверного молотка – из тех, что с такой нежностью описывал Альберто Салас. По обе стороны от двери виднелись окна – тоже широкие, но низкие, с массивными наличниками и рамами. Окна Ренато почти закончил. Карнизы в стиле конца прошлого века образовывали над окнами и дверью небольшие навесы, и хотя крыша была не видна, я со всей уверенностью мог сказать, что к ней обязательно прилагалась бы балюстрада с наводящими тоску псевдокоринфскими колоннами. За домом непременно обнаружилась бы выложенная разноцветной плиткой терраса, горшки и клумбы с геранью и так далее.

И дверь, и окна были закрыты. Человек, похоже, направлялся к двери, к еще не нарисованному звонку или молотку. С должной долей литературщины я подумал: "Когда Ренато допишет молоток, персонаж сможет постучать и войти в дом". Но меч, сжимаемый рукой фигуры справа, уже был занесен и – тщательно выписан во всех деталях.

– Мы сегодня говорили о кошмарах, – сказал я. – Но это совсем другое дело. Вот если бы кошмар удалось сфотографировать, тогда мы получили бы нечто столь же четкое и законченное. А во сне все не так. Нет, все видно именно так, как на этой картине, но видим-то мы картину во сне всего одно мгновение, не успевая зафиксировать детали в памяти. Это продолжается едва-едва в течение какого-то Augenblick – вдумайтесь в этимологию этого слова. Танги в некоторых своих картинах ближе всего передает пейзаж моих сновидений, но для точности ощущения следовало бы смотреть на его полотна, быть может, в течение одной вспышки сигнального фонаря с маяка. Если задержаться глазом – впечатление меняется, образы становятся более конкретными, четко проецируются в памяти, в общем, все становится другим. Il ne tangue pas assez, ton Tanguy. Mais regarde les frиres, Rene, vois ca.

– Бедняга заболел, пожалуйста, не трогайте его, – пожаловалась Марта, прикладывая ко лбу Хорхе смоченный холодной водой платок; лицо его действительно приобрело зеленовато-землистый цвет. – Это все твои осьминоги. Мною съеденный словно взбесился у меня в желудке.

– Неоспоримое влияние Виктора Гюго, – прокомментировал Ренато. – Съев осьминога, непременно, помимо своей воли, представляешь себя Жильятом и организуешь в животе infighting. Сусана, дай ты ему соды. Помоги ему, пусть выблюет этот аквариум – и делу конец.

– Глухое ожидание бекара, – успел произнести Хорхе между двумя приступами тошноты. – Вот уже несколько дней я вынашиваю идею обработки музыкальных альтераций. Думаю о бемолях, о ключах…

– La Nature est un temple ou des vivants piliers… – сказал я и, взяв Тибо-Пьяццини на руки, подошел к Хорхе. – Отлично выглядишь. Сразу даже и не скажешь, что ты вот-вот копыта отбросишь. Слушай, Хорхе, надиктовал бы ты мне поэму-завещание. Завещаю бекары Ренато, подборку книг из серии "Лабор" – Сусане, путеводитель Певзера – Инсекто…

Сусана, поддерживая голову Хорхе, легко, как ребенка, усадила его и заставила выпить полстакана сельтерской. Подсознательно недовольная таким дерзким вторжением, Марта села рядом со мной и забрала у меня Тибо-Пьяццини.

– Нарцисс лечил его какими-то заклинаниями. Всего несколько слов, – сердито сказала она. – И не нужно глотать всякую дрянь, которой его сейчас потчуют. Я хочу, чтобы ему полегчало, тогда он надиктует мне стихи.

– Хочешь что-нибудь из моих? Я пишу сонеты.

Вот сонет,
младенчик в сто лет,
не надо плакать,
а надо какать,

– сказала Марта в ответ. – Я хочу, чтобы Хорхе поправился. Я хочу, чтобы Хорхе поправился. Хочу, чтобы Хорхе…

Ренато протянул ей стакан каньи.

– Обойдемся сегодня без экзорцистов, малышка. Своего Нарцисса приводи в другой раз, заодно и потолкуем с теми, кто уже перебрался на тот свет. А твой Хорхе, похоже, просто собирается проблеваться.

Марта и Су увели его; занятное зрелище представляли волочащий ноги Хорхе и две его толкающиеся спутницы, оспаривающие право взвалить на себя сию ношу. Вскоре до нас донесся звук спускаемой в унитаз воды, я и Ренато весело переглянулись.

– Сопляк, молокосос хренов, – нежно просюсюкал Ренато.

– О-ох!

– Ладно тебе, успокойся. Сейчас ему полегчает. – Ренато включил еще одну лампу, добавившую света его неоконченной картине; затем, покопавшись в груде барахла, валявшегося на письменном столе, предстал из темноты с палитрой в руке. – Что-то мне в этой насыпи не нравится. Она должна быть, с одной стороны, четко видна, а с другой – как-то перекликаться с тенями, с чем-то менее материальным, чем все остальное. Мне всегда казалось, что эта картина должна устанавливать связь со зрителем как раз через воздействие этой насыпи, если это вообще насыпь.

– А что общего между Нарциссом и твоей картиной? – спросил я, не глядя в его сторону.

– По крайней мере насколько известно мне – ничего.

– Днем ты говорил иначе.

– А-а, ты про то, что в ванной. Так ведь дело-то не в Нарциссе, а в Марте. Ты же знаешь, что Марта почему-то сама не своя из-за этой картины. Она ведет себя как "одержимая" – так вроде бы пишут в переводах историй о привидениях. Разумеется, это не могло не навести меня на мысли о Нарциссе, mon cher monsieur Dupin.

– Марте картина нравится.

– Да, вот только мне не нравится, что ей она нравится.

Марта услышала слова Ренато – она появилась на пороге комнаты вслед за Хорхе, неожиданно быстро оклемавшимся и теперь улыбающимся.

– А мне не нравится, что тебе не нравится, что мне она нравится, – не на шутку рассердилась она. – По-моему, это полный идиотизм, когда ты встаешь в позу непризнанного гения, ожидающего со всех сторон только насмешек.

Мне показалось, что Марта сказала не совсем то, что думала и что хотела сказать. По-моему, ее беспокойство и нервозность как раз и были порождены невозможностью понять собственные ощущения. Ренато хотел покровительственно похлопать ее по плечу, но она сбросила его руку и уселась рядом со мной, отшвырнув в сторону Тибо-Пьяццини. Рассматривая картину, она то и дело наклоняла голову и строила разные гримасы.

– В конце концов, это всего лишь картина, так ее и нужно расценивать, – шепнул я Марте. – Зачем искать в ней что-то еще? Так же и со стихами твоего брата: вы живете, исследуя аллюзии, символы.

– Нарцисс говорит, что в них-то все и есть.

– Ложь! – взвыл со своего дивана Хорхе. – Утверждать такое – значит сильно упрощать суть дела. Нарцисс ограничивается тем, что советует нам разуть глаза, да и то лишь в том случае, если есть повод предположить появление образа какой-то особой ценности. Между прочим, я даже когда ем манную кашу, представь себе, вовсе не превращаюсь в придурка, уставившегося в тарелку и не видящего ничего вокруг.

– Позволю себе напомнить кое-кому одно стихотворение, посвященное зубной щетке, – зловредно сказал я Хорхе.

– И что тебе за охота смешивать поэзию с метафизикой? Это две совершенно разные метОды, два не совпадающих знания. А что до той щетки, так она добиралась до самых дальних зубов одной девушки, девушки, которую я так любил, которую увезли в далекую Испанию. Щетка прикасалась к выдающейся части ее скелета, к обнажению ее внутренних структур, к миру ее плоти и крови.

– И к гноящимся деснам, слюне и мокроте, – добавила Марта, ненавидевшая упомянутую особу из Испании. – А твоя картина до отказа насыщена чем-то нечистым, даже гадким. Эта субстанция покрывает ее всю какой-то полупрозрачной дымкой. Стоило тебе только начать писать ее, нанести два-три мазка – и аура, ее окружающая, сразу же стала видна.

– Ты что, серьезно видишь ауру картины?

– заинтересовался Хорхе.

– Нет, никакой ее ауры я не вижу. Просто ощущение такое.

– Аура, аура, аура… – передразнил я Марту. – Сколько молено? Мы весь день только и делаем, что ходим вокруг твоего Нарцисса. Можно подумать, больше и поговорить не о чем. Я как пришел – так только о нем и слышу. Хоть бы познакомили меня с ним, прежде чем вести все эти разговоры. И вообще – вы нарочно приводите к Ренато интересных людей только тогда, когда я куда-нибудь уезжаю. Вот почему, скажите мне, ваш Нарцисс здесь больше не появляется? – С этим вопросом я обратился уже к Хорхе, сурово глядя ему прямо в глаза.

– Потому что, на мой взгляд, на фиг он Ренато сдался, – задумчиво ответил Хорхе. – Ну, приходил он сюда два-три раза, ну, повызывали мы покойников, и все – больше его никто сюда не приглашал.

– Но вы-то с ним общаетесь?

– Иногда видимся. В "В-4". Правда, редко.

– Они его боятся, – донесся из тени голос Ренато, копавшегося на столе в поисках нужных кисточек и тюбиков с красками. – И он это знает, как знает и то, что я его не боюсь.

– Да ну тебя, все это – полная чушь, – отмахнулся от него Хорхе. – Эй, Марта, а ты что скажешь?

– Я хочу спать, вот только осьминог не дает заснуть – так и бродит по мне, так и шастает. Пусть Ренато рисует – пусть Ренато не рисует… – Полный надежды взгляд Марты был устремлен на Хорхе, ей так хотелось, чтобы он пожелал надиктовать ей что-нибудь. Она, словно играя, перелистывала блокнотик со стенограммами, и я, наклонившись, чтобы взять на руки Тибо-Пьяццини, заметил, что у нее дрожат пальцы.

Ренато нанес густо-коричневую линию на стену дома. Я сел рядом с Сусаной и погладил ее по руке. Вновь во мне прокатилась знакомая волна прохлады – словно кто-то очень быстро включал и выключал фонтанчик ледяной воды.

II

i

Стоит только взять клубок (или моток, крохотное мягкое море которого растекается оранжевым или зеленым цветом по подолу юбки) и потянуть за ниточку, как он поддается, ты чувствуешь, как он разматывается, ой, как здорово тянуть и тянуть нитку, наматывать виток за витком на маленький кусочек картона, чтобы смотать новый, хороший, ровный клубок без узелков – не спутанный и сбившийся, а непрерывно-гладкий и ровный, как проспект Генерала Паса. Нитка тянется легко и свободно, и тебе начинает казаться, что, может быть, и не стоило браться перематывать клубок, что тот, предыдущий, был смотан вовсе не плохо, нитка покорно наматывается на картонку, а затем – виток за витком – сама на себя, то, что сверху, накрывает то, что ниже, а потом и само оказывается закрытым сверху (как в хорошей поленте – слой сердцевины, слой крупы, слой тертого сыра; или как в игре, в которую мы с бабушкой играли, когда я был маленьким: сначала я вытягивал руку, потом бабушка опускала на мою ладонь свою, потом я опускал сверху вторую руку, и она – вторую; я вытаскивал руку из основания нашей башни – медленно-медленно, потому что в этом-то и состоит вся прелесть игры – и опускал ее сверху; бабушка вынимала руку снизу и снова накрывала ею мою пятерню; тогда я опять вытаскивал нижнюю ладонь, но уже чуть быстрее, и – все повторялось вновь: моя рука – бабушкина, моя – ее, мояеемояее – и так до тех пор, пока мы оба не заливались довольным смехом – )

– потому что новый слой ниток укутывает все намотанное сверху – и тотчас же сам оказывается внутри, под новыми и новыми витками.

Все идет как по маслу, и тебе уже кажется, что ты зря теряешь время, что этот клубок вовсе не был запутан или намотан неправильно; кажется невероятным, что из этой вязкой однородной массы рождается тоненькая ниточка, которая так послушно взмывает в воздух и тянется к твоим рукам. И вдруг ты слышишь (твои пальцы ловят эту вибрацию ужасного надрыва), как что-то начинает сопротивляться, нить напрягается до отказа, клубок вздрагивает на своем ложе, посыпанном тальком вперемешку с мелкими соринками, какой-то узелок перекрывает путь нити, обрывает счастливый ритм, клубок, оказывается, был запутан,

за пу тан там, где-то внутри, а значит – там есть что-то еще, не только одна непрерывная нить, намотанная сама на себя, там, в самом сердце мира этого клубка, ты с удивлением обнаруживаешь нечто, что не есть только нить, и теперь ты знаешь, что нитка плюс нитка еще не дают в сумме клубок. Нужен еще узел, а узел – это кусающая себя нить, да, но нужен узел, а не только гладкая нить. Узел – это вовсе не то же самое, что нить. Клубок – это земной шар, на котором ты теперь видишь моря и континенты, и этот шар сопротивляется, тянуть уже нет смысла, ибо ты дергаешь за параллели и пытаешься размотать меридианы. Как же все шло хорошо, пока он был всего лишь клубком – именно этот термин используется для обозначения длинной нити, намотанной на самое себя. Ты раздраженно тянешь и дергаешь нить, а эта новая штуковина бунтует и не поддается тебе, но вот нить слегка подается, совсем немного, словно какой-то крючок, согнутый из той же нитки, удерживает ее внутри; получается рыбалка наоборот, и как же ты злишься! Выхода нет, если не считать способа Александра Македонского, глупый, устаревший, бесполезный способ. Как же его распутать, этот клубок – поднять, посмотреть на просвет, параллельные витки нити, десять, восемьдесят, да сколько же их там… Но вот они, скрутились вокруг того самого крючка, вокруг себя самих, сколько? – две или три петли, полуузлы – и твоя нитка спотыкается и останавливается там, сотворение твоего безупречного клубка прервано. Так учатся видеть моток, – лишенный определения ворох нити, лежащей сама на себе, многократно свернутой вокруг себя,

да ты что – издеваешься…

Есть многое на свете, друг Горацио, – в клубках, которые есть ничто, чья плоть есть неподвижное вращение, пронзаемый светом мир на ладони, крона шерстяного дерева, цепляющая нити изнутри.

– Ничего не поделаешь, обрезать нитку, и дело с концом. – Лаура еще разглядывала мягкий клубок на просвет, и клубок походил на выпотрошенного, с вынутыми костями, подвешенного кота, труп мелкой тарелки, который, сжимаясь, превращается в парашют наоборот. Она еще раз встряхнула его, даже особо не надеясь на то, что случится чудо. Каждый раз, стоит мне пошевелить клубок, вся его структура меняется до неузнаваемости, нитяные реки меняют русла и текут вспять, моря и континенты меняются местами, вспыхивают молнии, и в их свете горные хребты уходят на дно океанов, вот только узелки всегда остаются на своих местах, словно обломанные ногти – там, где все накрепко вцепляется само в себя. Монья тянула за нить потихоньку: вот выиграна еще пара витков для нового клубка, теперь остановка, еще виток-полтора – и узел. Они уже давно устали, им уже ничего не хочется. Монья кладет клубок на юбку и осторожным жестом приглаживает волосы.

– Это труднее, чем раскладывать марки для дяди Роберто. Это хуже, чем читать твои стихи, это тяжелее, чем рожать, чем слушать Сен-Санса, больнее, чем камешек, попавший в туфлю в чечевичных посевах. Это гораздо хуже и тяжелее.

Назад Дальше