Год, вспоминая свои лучшие торты, он вырабатывал ответ и наконец сумел достичь того, что в крыльях бабочки угадывалась яблочная кожица, в пчеле – цукаты и крыжовник, в мачте фрегата – карамель… Лошадку написал, будто лошадку уже кто-то надкусил, и из надкуса, чуть подтаяв, ползло суфле.
Шли дни, воспоминания о былых тортах иссякли; он принялся писать торты никем, ни даже им самим, не испеченные, произведенные одной его фантазией, стараясь так писать, чтоб вымышленный торт прямо с холста просился в рот. Когда холстов с тортами набралось достаточно, чтобы явить их миру, он снял ползала в галерее на Нагорной и созвал гостей на вернисаж. Гости обдуманно хвалили и озабоченно гадали вслух, как следует назвать его искусство: тортизм или, пожалуй, тортовизм - он так и не сумел понять, над ним смеются, называя тортовистом, тортистом и тортовиком, или пытаются постичь его всерьез.
Торты, написанные маслом, еще неделю повисели в пустом зале галереи, потом их сняли, будто их и не было. В газете Юго-Западного округа вышла заметка "Необычное увлечение". Заметку эту в двадцать строк, особенно ее название, он воспринял как издевательство. Кто-то потом ему писал и звал на выставку художников-любителей в Саратов, но он не отозвался, впав в хандру. Где-то прослышав, что нету лучше средства от хандры, чем углубленное общение с природой, решил попробовать понять природу. В порядке пробы взялся вновь осваивать пейзаж. Однажды, в поисках приличного пленэра, заехал в Бухту Радости, и виды Бухты показались подходящими.
Был конец марта; лед, день как лопнув, громоздился острыми торосами вдоль берегов; солнце грело, ветер сухо свистел в соснах. Народу в Бухте не было, и шашлыки никто не жарил; лишь два кафе-киоска торговали выпивкой и бутербродами.
Решив писать торос на фоне большой воды, с водозабором на заднем плане, он опустился на прибрежную скамью, но не успел раскрыть этюдник. Какой-то человек подсел к нему, не спрашивая разрешения. С виду приличный и одетый во все чистое, он был нетрезв, к тому же и побит: за темными очками надежно прятались глаза, но синяков на лбу и синих ссадин на щеке очки скрыть не могли.
"Художник?" – начал человек, из-под очков уставясь в воду, и царапнул ногтем крышку этюдника.
"Я не художник – тортовик, – сказал ему тортист. – Но это все уже неважно. Если хочешь, я куплю нам пива".
"Мне б что попроще и покрепче", – ответил человек, затем спросил из вежливости, что означает слово "тортовик".
Тортист пошел, купил в киоске фляжку коньяка "Московский" и вновь уселся на скамью. Писать торосы расхотелось, пить молча на двоих было бы дикостью; он пил и объяснял, что означает "тортовик", а также "тортовист", "тортист". Чтобы объяснить доходчиво и внятно, ему пришлось, пока не опустела фляжка, рассказать о себе все.
"Анамнез, то есть, отчего ты захандрил, мне совершенно ясен, – сказал тортисту человек, когда рассказ был кончен и пустая фляжка уже болталась, брошенная, на волне. – Тебе что торт из крема, что торт маслом – все один черт, и все не в кайф. Ты жаждал славы, слишком много отдал сил – и не добился".
"Видать, мне не положено добиться, – скривил губу тортист. – Не по таланту, значит, не судьба".
"Талант здесь ни при чем, он здесь вообще не нужен. Талант неважен, и вообще неважно, чем ты занят. Лучше вообще ничем не заниматься – пусть занимаются тобой".
"С чего мной будут заниматься?"
"С любви", – передразнил тортиста человек.
"Ах, полюбите, полюбите кто-нибудь!" – фальшивой фразочкой из песни передразнил его тортист.
"Не кто-нибудь, но все вокруг. Если ты хочешь, чтобы все вокруг тебя любили, не кто-нибудь, еще раз говорю, а все – ты сам обязан полюбить себя".
Тортист заметил кисло:
"Все себя любят, каждый любит. И я себя люблю, и ты…"
"Вот обо мне пока не будем, – перебил человек, с тоскою провожая взглядом из-под очков пустую фляжку, гонимую волною прочь от берега. – Я не о той любви к себе, которою все себя любят, я – о другой любви к себе".
"Я что-то не врубаюсь", – сказал, скучая, тортовик.
"Хочешь добиться, то не просто полюби себя – влюбись в себя изо всех сил, во все глаза собой любуйся, да-да, вовсю раскрой глаза и пяль их на себя. Люби себя бесстыдно! Люби себя взасос, со смаком, люби себя со стоном и причмокиванием! И чтоб твой стон стоял по всей округе, чтобы все видели и слышали твою любовь к себе, иначе проку от нее тебе не будет никакого, ну, разве кроме чмока, коль чмок тебе приятен"…
"Застонешь, чмокнешь сам себя, вот тут и засмеют, – сказал тортист. – И я бы засмеял".
"Ну, это – если покраснеешь, – поправил человек. – Будешь краснеть, смущаться, устыдишься вдруг своей любви к себе, еще оправдываться пустишься и пустишься пускаться в объяснения – тогда, конечно, точно засмеют. Тогда и я бы засмеял. Не смей краснеть, любя себя, – и покраснеют все вокруг от зависти! Люби себя с вызовом – и вызов будет принят с благодарностью! Льсти себе вслух, но только грубо, безоглядно льсти – и будут льстить тебе!"
"Так уж и будут?" – нервно хмыкнул тортовист.
"Конечно, будут, но не грубо. Они, чтоб уважения к себе не потерять, будут тебе тонко льстить".
"Неубедительно, – сказал тортист с легкой издевкой. – Неясно: почему можно добиться, любя себя навзрыд".
"Вижу, непросто убедить, – сказал человек важно. – Тут без ста грамм не обойтись".
"Я – что? Я не торгуюсь", – сказал тортист и вновь направился к киоску.
После недолгого досуга, потраченного на глотки из новой фляжки, тортист сказал нетерпеливо:
"Ну, убеждай".
"А ты сперва заметь, кто добивается?… – с еле заметной неохотой начал человек. – Об избранных, о тех, кто ищет смысла, истины и совершенства, мы здесь сейчас не будем: их мало. Они не жаждут, даже если добиваются, и добиваются не потому, что жаждут, а если даже жаждут – добиваются не все. Их понимают после смерти, да и то не всех; сказать точнее, врут, что понимают… Ну их совсем! Давай о тех, кто жаждет, как и ты, но добивается. Чтобы добиться, нужно выбирать: перед тобою разные пути. Путь первый, очень ненадежный – состязание. Тут нет гарантии, что добежишь первым, поэтому надежды очень мало".
"А если добегу?"
"А где гарантия, что ты этим всех обрадуешь?"
"Верю. Проехали. Есть другой путь?" – спросил тортист нетерпеливо.
"Быть непохожим, быть единственным… стараться удивить. Оригинальность – тоже путь, и тоже ненадежный: ты в этом убедился сам".
"Да уж", – кивнул и хмыкнул тортовик.
"Путь третий, тоже ненадежный… Снимать покровы, оголять, разоблачать, язвить пороки, язвы обнажать, потом солить… Изобличать, учить и тыкать мордой в грязь. Почетный путь, но, повторяю, ненадежный. Можно добиться, но при этом можно в рожу получить. А можно в рожу получить, но ничего при этом не добиться. Опасный путь, и я бы не советовал… Есть лишь один надежный путь".
"Ах, все же есть?" – подначил тортовист.
"Конечно, есть! Не оголять, но собственным примером предложить самим сорвать с себя покровы и оголиться, самим помучить свои язвы, самим достать наружу свою грязь, чтобы самим уткнуться в нее мордою и хрюкнуть. Но не буквально громко хрюкнуть и не буквально снять покровы (тем, кто не жаждет – им-то к чему идти против приличий?), но мысленно, наедине с собой… Ты только дай вовсю услышать твой громкий стон любви к себе – тебе немедленно ответит неслышный хор таких же стонов. Потом уж во весь голос тот же самый хор тебя восславит и превознесет…"
"За что?"
"О, черт! Ну, до чего ты туп, тортист! Я ничего – ты понял? – ничего нового или мудреного тебе сейчас не говорю! Я говорю одни банальности… Как же, за что?… Да если кто-то смеет оглушительно чмокать себя во все места на людях, то им-то, им-то и в тиши-то, и совсем не оглушительно себя почмокать – да сам Бог велел! Лишь тот, кто научает быть собой во всем довольными, необходим. Лишь он один добьется, если жаждет".
"Ты, я гляжу, уж точно не добился, – сказал насмешливо тортист, в ушах которого, подобно залетевшим мухам, еще скребло противное "ты туп". – Или не жаждешь?".
"Я, тортовик ты мой хороший, жажду. Но я не славы жажду – Клавы… Я не дурачусь, ты не думай. Ее действительно зовут Клавой… И тут ты прав, я не добился. Нет к ней путей!"
Тортист глянул на него свысока. Сказал уверенно и утешительно:
"Так не бывает".
"Еще как бывает. Она ведь замужем".
Тортист не смог удержать в себе сочувственный смешок:
"Что, это муж тебя побил?"
"Муж не побил – споил и отпустил… Она побила".
"Тяжелый день", – вздохнул сочувственно тортист.
В ответ услышал:
"Это было не сегодня… Да и сегодня – тоже. Не удержусь, приду к их окнам, чтобы ее нечаянно увидеть; муж говорит в окно: "Давай, поговорим…""
"Потом он поит, ты уходишь, и она…"
"Да", – торопливо перебил тортиста человек.
"А ты чего?"
"А я – сюда. Здесь хорошо, и ничего не учинишь. Отсюда не так просто выбраться. Брожу, немножко думаю, немного выпиваю и немного успокаиваюсь…"
Недосказав, человек умолк, уставился сквозь сползшие на переносицу очки на воду, потом вдруг стал заваливаться на бок и ухом по плечу тортовика сполз на скамью. Через минуту он уже храпел, свернувшись. Тортист с этюдником стоял над ним. "Он издевался надо мной, – подумалось ему, – я за свой счет его поил, а он, гад, точно издевался надо мной, а я не понимал".
Тортист пнул спящего носком ботинка в бок. Затем закинул на плечо этюдник и зашагал прочь от воды. И виды Бухты, и любые виды ему приелись, не успев привиться. Он стал в тоске писать одни автопортреты, как правило, вполоборота: плечо расправлено, над ним – напруженная шея со жгутом натянутой под кожей мышцы, над нею – твердый подбородок; губы сжаты; скула остра; взгляд пристален и строг… Писал себя и в полный рост: одна нога прямая, другая полусогнута, руки с буграми бицепсов слегка отставлены назад и согнуты в локтях, ладони опираются о круглые, тугие, обтянутые черной кожей брюк, словно облитые ее железным глянцем, ягодицы; взгляд над плечом всегда и пристален, и строг… Он сшил себе из кожи черные штаны в обтяжку; купил, хоть не был коротышкой, ботинки на высоком каблуке. Поскрипывая кожей и стуча подкованными каблуками, бродил по улицам Москвы, и стоило кому-то из прохожих невольно обернуться на железный стук его подковок – он пристально и строго глядел прохожему в глаза.
Так он однажды встретился глазами с каким-то из былых ценителей его кондитерских изделий, и тот его узнал, приветил, даже позвал с собою на охоту в вышневолоцкие леса. После охоты, впрочем, неудачной, был отдых в деревушке Дуплево. Там тортовик покинул слишком душное и пьяное застолье; пошел шататься по деревне. С ним увязался местный побирушка, оборванный молоденький калека: все отставал, скулил, плевался и подволакивал негнущуюся, навеки высохшую ногу. Нога, по его собственным рассказам, была погублена по пьянке: заснул он как-то, не дойдя до дому, в ночном ноябрьском поле, вмерз в лужу, утром встать не смог, да и не встал, покуда не нашли его и не отодрали ото льда. Он отморозил все, что мог. Ногу и вовсе думали отрезать, но оставили, и пусть она усохла, пусть не гнется и почти не ходит, но все-таки она не деревяшка, а настоящая нога. С тех пор он прозван Сага-Шлеп-нога и не работает с тех пор нигде – пьет на пособие по инвалидности, ест только то, что люди подадут. Устал калека быстро, пришлось с ним сесть в ольховнике на землю, в виду деревни. Покуда отдыхали, он, целясь грязным пальцем в крыши изб, рассказывал, кто сколько подает, и сплевывал. Тортист его почти не слушал. Он думал о себе, о том, как неудачно, как и жизнь его, сложилась его первая охота: упустили из-под самого носа кабаний выводок, а возвращались – рябчик из-под мушки упорхнул…
"Вот бы война", – задумчиво сказал калека.
Тортист очнулся:
"Ты о чем? С чего это?"
"Война начнется, сразу станет ясно, кто есть кто", – ответил Сага-Шлеп-нога.
"Кто ты, и так всем ясно", – брезгливо оборвав его, ответил тортовик, встал и пошел в избу, оставив Шлеп-ногу в ольховнике.
В Москве он все же о нем помнил. "Вот тварь, – думал он всякий раз, как вспоминал его слова, – ведь знает, гад: если война, его, с его-то шлеп-ногою, не возьмут. Будет сидеть себе в ольховнике и ждать, кто как под пулями себя проявит". Он заводил себя: "И сколько тварей за тобою подволакивает ногу и просто путается под ногами! Увяжутся, и подавай им жрать, и все сожрут, всю жизнь твою сожрут, пропустят сквозь себя, как сквозь мусоропровод, потом еще в глаза тебе глядеть посмеют, судить-рядить о том, что сожрано, что сквозь себя в рундук пропущено, еще смеяться над тобою будут с подлой подковыркой, с поганым чувством правоты, притом лакая твой коньяк!… И правы, гады! Прав Сага Шлеп-нога. Война всех ставит на свои места".
Он знал: большой войны не будет, но не хотел ее и всякий раз, едва помыслив о большой войне, видел себя в ней угольком, мерцающим в огне пожара. Другое дело были войны, что подпаливают низ карты бывшего Советского Союза. Многих солдат тех войн он изучил в лицо благодаря телеэкрану, и это были лица, а не угли, они в нем возбуждали интерес, бывало, что и зависть, но не сочувствие: он в жизни не бывал южнее Курска, и это были не его, далекие и не понятные ему, чужие войны.
Ему нужна была своя война, в пределах, где он мог бы сам вести ее; ему не нужен был большой пожар, скорее уж большой костер, в который он и только он мог бы подбрасывать поленья – при том, что поле битвы виделось ему широким, будто степь (в степи он, правда, не бывал), да и костер – достаточно высоким, чтоб его искры по ночам летели прямо к звездам.
На этот раз он понял: мало сменить галс, нужно и совсем перемениться. По объявлению в газете "Рука об руку" пришел и, убедив изгибом бицепсов, нанялся к Кромбахеру; оделся в камуфляж и стал неузнаваем даже в зеркале. Не зная раньше дисциплины, он стал дисциплинирован настолько, что никто его не замечал и не мешал ему быть пристальным. В строю он постигал, как строить строй. Кромбахер наставлял или приказывал – он изучал науку наставлений, слова и интонации приказов; учился не бояться людей и их толпы, не нервничать среди всеобщей нервности и видеть в драке не событие, а будни… Драться и нервничать ему пока не приходилось, в толпу никто вокруг давно уж не сбивался; его работа состояла из размеренных дежурств, но он не сетовал, поскольку понимал: готовность нервов стоит нервов, готовность к драке поважнее драки, презрение к толпе в самой толпе и не нуждается.
И вот, потея в душном "ПАЗе", облизывая и покусывая губы, распаренные трикотажем маски, он, может быть, впервые за все время работы на Кромбахера испытывал подобие и страха, и досады. Не то пугало, что впервые вот-вот начнется настоящая работа (поглядывая в спины, обтянутые камуфляжем, поглаживая рукоять резиновой дубинки, он чувствовал себя вполне уверенно) – страх и досада были у него того же свойства, что и после пустой охоты в тверских лесах под Вышним Волочком. Опять сложилось так, что ничего не складывалось; опять сложилось все в знакомую фигуру неудачи.
Уже с начала лета бывший тортовик почти все время, свободное от камуфляжа, тратил на сбор поленьев для своего костра. Возле вокзалов, в парках, возле стадионов после матча он впархивал в рои подростков и с ходу, не представившись, не спрашивая разрешения пристать к компании, начинал говорить. Он говорил, раскачиваясь в такт говорению, слегка прикрыв глаза, не глядя им в глаза, – и говорил, не прерываясь ни на миг, не позволяя никому себя остановить. Он говорил о жирных, жрущих все подряд и все спускающих в рундук; и об убогих, подволакивающих ногу, которые все пьют, все пачкают вокруг себя своим нытьем, своими приставаниями и сплевываниями; о тех, кто жил бы, как и жил, южнее Курска, а вместо этого толпится возле всех вокзалов, на каждой тропке путается под ногами, жирует, жрет, лопочет и картавит, все под себя гребет и побирается; он говорил о тех, кого бьют жены, и о тех, кто бьет жен, о пьяницах, ворах и о рабах; порою забывал, что говорил, и, лишь бы не молчать, умышленно сбивался на абракадабру или на стихи, которые учил когда-то в школе; порою открывал глаза и видел: слушатели разошлись или собрались расходиться; кто-то из них уже покручивает пальцем у виска… Бывало, его гнали, грозя побить, а то и соглашались, но просили по-хорошему идти куда подальше; чаще всего, случалось, говорили: "Мы поняли тебя, мужик: на, засоси стакан, но больше не получишь", – и удивлялись, и свистели вслед, когда он гордо уходил, отказываясь от стакана.
Лил ливень, когда он, укрывшись в переходе под Белорусской эстакадой, заговорил всего с одним подростком. Кок, как назвал себя подросток позже, разглядывал, пережидая дождь, витрины торговых палаток. Тортист встал рядом с ним и поначалу тоже молча изучал все эти книжки, пирожки, и часики, и ножички, шнурки, носки, газеты. Ливень гудел, не ослабевая. Тортист заговорил с Коком поначалу просто, ни о чем; потом заговорил враскачку и выговорился до конца не прежде, чем вылился до капли дождь. Кок взял бумажку с телефоном, пообещал, что обязательно позвонит. До Кока некоторые обещали, но забывали позвонить. Кок позвонил на следующий день. При новой встрече Кок сказал, что есть на свете и хорошие ребята; им только бы сказать, что делать, а то им делать нечего. Тортист пообещал подумать, но и предупредил: все указания его должны без обсуждений выполняться, никто при этом, кроме Кока, не должен знать его в лицо. "Вы прямо, как Волшебник Изумрудного города", – польщенно фыркнул Кок. "Главное, верить в Изумрудный город", – нашелся что ответить тортовик. Беззвучно шевеля губами, Кок повторил его слова.
Прошла неделя, Кок не выдержал и позвонил: "Вы как, подумали? А то ребята ждут; им надоест, и разбегутся кто куда". "Подумал; нужно встретиться", – ответил тортовист.
Вновь встретились под эстакадой Белоруского вокзала; опять лил дождь. "Хорошая примета", – сказал Кок. "Небо за нас", – ответил тортовик.
Получив указания, Кок гордо вынул из барсетки список всех своих хороших ребят с адресами, номерами телефонов и краткими характеристиками каждого. Тортист не прикоснулся к списку. "Сам все узнаю и проверю", – сказал он первое, что в голову пришло. Ликуя от того, какое впечатление произвела на Кока эта фраза, простившись с ним, тортист шагнул под дождь.